— Мое дорогое дитя, с дядей Сайласом вам придется забыть о долге по отношению к ближнему, вас ждет там праздность и свобода… боюсь, слишком много праздности и свободы. Меня тревожит не ригоризм, а пренебрежение дисциплиной в этом доме.
— Мне кажется, кузина Моника, вас тревожит что-то пострашнее пренебрежения дисциплиной, — проговорила я, впрочем, успокоившись.
— Меня
Нам нашлось о чем поразмыслить, и мы говорили без умолку. Временами я давала волю своим горестным чувствам, и добрая кузина утешала меня. Как часто — уже позже — она внушала мне, что печалиться неразумно; и я удивляюсь терпению, в ту пору обнаруженному ею. Потом мы с ней немного читали из книги, к какой всегда обращаемся в годину скорби. А затем гуляли под тисами — в причудливом уединенном месте парка, самом темном, угрюмом, погружавшем в думы о давно минувших днях.
— А теперь, дорогая, я должна покинуть вас на два-три часа. Мне нужно написать столько писем! Мои близкие, без сомнения, уже решили, что меня нет в живых.
И до вечернего чая мне составляла компанию бедняжка Мэри Куинс, то принимавшаяся простодушно болтать, то томившая меня, казалось, безучастным молчанием. Но тот, кто способен вспоминать и вспоминать прежние досужие разговоры о ныне мертвом, его привычки, как выглядел, что любил, — пусть за этими словами скрывается не столько верное суждение о характере, сколько восхищение человеком, которого никогда не критиковали, выказывая ему только преданность, питая к нему только привязанность, — тот тоже утешит. И утишит боль.
Непросто в часы покоя и умиротворения вызывать в памяти миновавшую печаль, которая разрывала сердце. По милости Божьей ни от чего так надежно не отгорожены мы забвением, как от боли. Один или два мучительнейших приступа той поры я не забыла, ими и могу измерить всю тяжесть выпавших мне тогда страдании.
На следующий день — о, эта чудовищная неотвратимость! — были похороны. Выносимый под шепот — будто совершается нечто тайное, — выносимый близкими в черном дорогой человек, не простившись, покидает дом, чтобы никогда больше не переступить его порога, но отныне лежать где-то там… вдали от дома… покинутым… и в томящий летний зной, и во дни, когда безмолвно падает снег, и в ночи, когда ревет буря… оставаясь без света и тепла, без родных голосов. Смерть, мрачная владычица, пред тобой слабеет дух, трепещет плоть! Напрасно, закрыв лицо ладонями, кричать, протестовать — страшный образ неистребим. С нами только слово, сказанное восемнадцать веков назад. И наша вера. И луч вифлеемской звезды.
Я почувствовала облегчение, когда все закончилось. До этого момента я терзалась ожиданием развязки. И вот — конец.
Странно пустой дом. Нет владельца, нет господина. Я, на краткий срок свободная, лишена любви, которую не возместить и никогда не оценить, не утратив. Большинству людей, переживших такие дни, памятен таящийся под горькой скорбью страх.
Обиталище бедного изгнанника из круга сей жизни предано уничтожению. Постель и занавеси сняты, мебель переставлена, ковер убран, окна раскрыты, а двери заперты. Той спальне и передней комнате на долгие дни теперь назначено пустовать. Сердце мое сжималось при виде этих перемен, каждая ранила будто укор.
В тот день я видела кузину Монику заплаканной — впервые, наверное, с ее приезда в Ноул. И я еще больше полюбила ее, даже испытала какое-то утешение. Видя слезы в чьих-то глазах, я часто сама переставала плакать, хотя никогда не могла объяснить, почему. Думаю, многим это знакомо.
Похороны свершились согласно кратким, но категоричным распоряжениям, содержавшимся в завещании, очень скромно, в присутствии близких. Конечно, были провожающие: все обитатели Ноула тоже шли за гробом к расположенному в парке мавзолею, где отца положили рядом с моей дорогой матерью. На том ужасная церемония завершилась. Горе осталось при нас, но изнуряющее нервное напряжение отступило и на смену ему пришел относительный покой.
Сентябрь был на исходе, дико завывал ветер — по осени тянул погребальную песнь, за которой уже слышались бурные походные марши зимы. Я всегда любила эту величественную, грозную и печальную музыку, в которой переплетены голоса свободы и скорби.
Мы сидели в гостиной, внимая звукам бури, когда с вечерней почтой в Ноул было доставлено адресованное мне письмо — огромная черная печать, черная кайма по конверту, будто из крепа… знак глубокого траура. Почерк показался незнакомым, но, открыв письмо, я узнала, что написано оно дядей Сайласом. Вот оно.
«Дражайшая племянница! Это письмо Вы получите, возможно, в тот день, когда бренные останки моего возлюбленного брата Остина, а Вашего дорогого отца, будут преданы земле. Печальная церемония, участия в коей я не принимаю ввиду моих лет, слабого здоровья и расстояний. Верю, что в сию годину скорби Вам не причинит боли напоминание о том, что чтимого и только что утраченного Вами родителя назначен — его волей — заменить Ваш дядя, недостойный чести, но жаждущий оправдать доверие. Мне известно, что Вы присутствовали при оглашении завещания; надеюсь, единственно ко взаимному удовольствию отныне установятся меж нами новые отношения. Они послужат спокойствию моей совести, Вашему благополучию и, верю, пользе. Оставайтесь в Ноуле, моя дорогая племянница, пока не будут завершены некоторые скромные приготовления, предпринятые в связи с Вашим скорым появлением у нас. А затем я побеспокоюсь о Вашем переезде, дабы он оказался как можно более удобным и незатруднительным. Смиренно молюсь и уповаю, что это испытание послано нам во очищение от грехов и что в наших новых обязанностях мы будем наставлены, поддержаны и утешены. Мне незачем напоминать Вам, что теперь я для Вас пребываю в loco parentis, то есть в роли отца, а посему Вы не должны покидать Ноул, не дождавшись вестей от меня.
Ваш любящий дядя и опекун
P. S. Кланяйтесь леди Ноуллз, которая, как я догадываюсь, длит свой визит в Ноуле. Должен заметить, что леди, питающая, как я имею основания опасаться, недобрые чувства к Вашему дяде, — не самая подходящая компания для его подопечной. Но при условии, что я не буду предметом Ваших бесед — а это никак не способствовало бы появлению у моей племянницы верного и уважительного мнения обо мне, — не прибегну к доверенной власти, дабы пресечь Ваше общение незамедлительно».
Я дочитала постскриптум и почувствовала, что мои щеки горят, будто от пощечин. Дядя Сайлас сделался мне еще более непонятен. Неожиданной и новой была эта его грозная власть надо мной, и внутренне я горько посетовала на положение, в котором оказалась по воле моего дорогого отца.
Молча я передала письмо кузине, которая читала его с подобием улыбки на лице, пока, как я предполагаю, не дошла до постскриптума, а тогда ее лицо — я следила за ним — изменилось; залившись краской, она со стуком опустила на стол руку, сжимавшую письмо, и воскликнула:
— Неслыханно! Разве это не дерзость? Что за старик