против нас тоже, да — куда плодотворнее, чем любой другой уроженец иного мира. Мы понимаем друг друга. Мы можем говорить. Я верю, что вы искренне желаете моему народу добра, и если я предложу вам способ послужить ему — надежду положить конец этому ужасному противостоянию — вы примете мое предложение.
— Надеюсь оказаться на это способным.
— Для вас имеет значение, посчитают ли вас сторонником одной из противоборствующих фракций, или же вы предпочли бы остаться нейтральным?
— Любое действие может поставить мою нейтральность под сомнение.
— То, что мятежники похитили вас из посольства, навряд ли свидетельствует о вашем к ним сочувствии.
— Вроде бы нет.
— Скорее об обратном?
— Можно посчитать и так.
— Можно. Если вам того захочется.
— Мои хотения ровно ничего не весят, министр.
— Весят, и очень даже много. Хотя что это я? Вы были нездоровы, а я вас утомляю. Не продолжить ли нам беседу завтра, а? Если вы того пожелаете.
— Конечно же, министр, — сказал Эсдан с вежливостью на грани покорности — тем тоном, что, как он знал, нравился подобным людям, более привычным к холуйству рабов, нежели к обществу равных себе. Не склонный путать гордость и грубость, Эсдан, как и большинство его соотечественников, предпочитал оставаться вежливым при любых обстоятельствах, это дозволяющих, и очень не любил обстоятельств, не дозволяющих этого. Обыкновенное лицемерие его не тревожило. Он и сам был на него способен. Если люди Райайе пытали его, а Райайе делает вид, что ничего об этом не знает, Эсдан ничего не добьется, настаивая на этом факте.
И все же он был рад, что ему не пришлось о пытках говорить и понадеялся о них не думать. Зато сейчас о них думало его тело, припоминая их со всей точностью каждым суставом, каждым мускулом. А уж потом он сам будет думать о них до конца своих дней. Ему думалось, что он понимал, что такое беспомощность. Теперь же он знал, что — нет, не понимал.
Когда пришла перепуганная женщина, он попросил ее послать за ветеринаром.
— Мне нужно наложить лубок на ногу, — сказал он.
— Он слагает кости невольников, имущества, хозяин, — съежившись, прошептала женщина. Здешнее имущество разговаривало на архаичном диалекте, который и понять-то иногда было трудновато.
— Ему можно входить в дом?
Она покачала головой.
— А кто-нибудь тут может этим заняться?
— Я вопрошу, хозяин, — шепнула она.
Вечером пришла старая невольница. У нее было морщинистое, загорелое суровое лицо без малейших, в отличие от другой женщины, признаков угодливости. Завидев Эсдана, она прошептала: «Владетельный господин». Но почтительный поклон она исполнила кое-как и распухшую ногу Эсдана обследовала с истинно докторским бесстрастием.
— Если вы дозволите мне наложить повязку, хозяин, это исцелится.
— Что сломано?
— Вот эти пальцы. Здесь. Возможно, еще косточка вот тут. Многажды много косточек в ступне.
— Пожалуйста, сделай мне перевязку.
Она и сделала перевязку, все обматывая и обматывая его стопу полосами ткани, пока та не оказалась обездвиженной под естественным углом.
— Возжелав ходить, опирайтесь на палку, господин, — сказала она. — И ступайте по земле только этой пяткой.
Он спросил, как ее зовут.
— Гана, — ответила она. Называя свое имя, она коротко взглянула на него в упор — немыслимая дерзость для рабыни. Вероятно, ей хотелось хорошенько взглянуть на его чуждые глаза, обнаружив, что тело у него хоть и странного цвета, но вполне обыкновенное, с косточками в ступне и всем таким прочим.
— Спасибо, Гана. Благодарю тебя и за твое мастерство, и за твою доброту.
Она кивнула, но не поклонилась. И покинула комнату. Она и сама хромала, но держалась прямо. «Все бабушки — мятежницы», — сказал ему кто-то давным-давно, еще до Восстания.
Назавтра он уже смог встать и доковылять до кресла с отломанной ручкой. Некоторое время он сидел и глядел в окно.
Комната располагалась на втором этаже с видом на сады Ярамеры, на цветущие террасы и клумбы, аллеи, лужайки и каскад декоративных озер и прудов, спускающийся к реке — обширное хитросплетение изгибов и плоскостей, травинок и тропинок, земель и зеркальных вод, покоящихся в широком объятии извилистой реки. Все тропинки, террасы и аллеи незаметно сходились к единому центру — к огромному дереву на речном берегу. Должно быть, это дерево было громадным еще четыреста лет назад, когда закладывались эти сады. Оно стояло довольно далеко от берегового обрыва, но ветви его простирались далеко над водой, а в тени его можно было бы выстроить целую деревню. Трава на террасах высохла до мягко-золотистого оттенка. Река, озера и пруды отражали туманную синеву летнего неба. Неухоженные клумбы и кустарники заросли, но еще не вовсе одичали. Сады Ярамеры были предельно прекрасны в своей заброшенности. Заброшенные, покинутые, позабытые — все эти романтические слова подходили к ним. Но все же они оставались осмысленными и благородными, исполненными умиротворения. Их возвел труд рабов. Их достоинство и умиротворенность были основаны на жестокости, страдании, боли. Эсдан принадлежал к народу Хайна, древнему народу, который тысячекратно возводил и разрушал свои Ярамеры. Его ум вмещал в себя и красоту, и жуткую скорбь этих мест, убежденный, что существование красоты не оправдывает скорби, и что уничтожение красоты скорби не уничтожит. Он ощущал и ту, и другую — всего лишь ощущал.
А еще он ощущал, наконец-то усевшись поудобнее, что в скорбной красоте террас Ярамеры могут таиться террасы Дарранды на Хайне, одна красная крыша под другой, один сад под другим, круто спускаясь к сияющей гавани, к набережным, пирсам и парусникам. А вдали за гаванью вздымается море — по крышу его дома, по самые его глаза. Эси знает, что в книгах написано, что море расстилается. «Ныне море расстилается спокойно», — говорится в стихотворении, но ему-то лучше знать. Море стоит, стоит стеной, иссиня-серой стеной на краю мира. Если плыть по нему, оно кажется плоским, но если посмотреть на него по-настоящему, оно вздымается, как холмы Дарранды, и если плыть по нему по-настоящему, то проплывешь эту стену насквозь, за край мира.
Небо — вот какую крышу держат эти стены. Ночью сквозь стекло воздушной крыши сияют звезды. И к ним тоже можно уплыть, к мирам за краем мира.
— Эси! — зовет кто-то изнутри. И он отворачивается от моря и неба, покидает балкон, идет навстречу гостям, или уроку музыки, или семейному обеду. Он ведь славный малыш, Эси — послушный, жизнерадостный, не болтливый, но общительный. Интересующийся людьми. И, конечно же, манеры у него отменные — ведь он же Келвен, в конце концов, а старшее поколение не потерпело бы в ребенке из своего семейства никаких других манер; впрочем, хорошие манеры даются ему легко, поскольку дурных он никогда и не видел. И в облаках не витает. Внимательный, наблюдательный, приметливый. Но вдумчивый и склонный всему находить собственные объяснения, вроде моря-стены и воздуха-крыши. Эси не так ясен и близок Эсдану, как бывало: это малыш из минувших лет, из дальнего далека, там и оставшийся. Оставшийся дома. Лишь изредка Эсдану случается теперь поглядеть его глазами или вдохнуть чудесный смешанный аромат дома в Дарранде — дерева, смолистого масла для полировки, циновок из благовонной травы, свежих цветов, кухонных приправ, морского ветра — или услышать голос матери: «Эси? Иди скорей, милый. Родственники из Дораседа приехали!»
И Эси бежит навстречу родственникам, навстречу старому Иллиаваду с невероятными бровями и волосатыми ноздрями, которые умеет творить чудеса с кусочками липкой ленты, навстречу Туитуи, которая