— Нет, пожалуй, однажды я это все-таки видел. Это происходило с Гвиде в 97-м. Он был похож на новорожденного, и весь мир вокруг ему казался новым и прекрасным. В итоге они с Элеонорой поженились. Не помню, правда, как долго у него продолжалось то нелепое состояние. Месяцев восемь, десять… Хотя обычно и этот срок люди не выдерживают. Так, несколько часов восторга… Если такой человек вообще способен восторгаться. И вообще, эта ваша влюбленность — просто чушь!
— Ах ты, смешной брюзгливый старикашка! — с невыразимой нежностью сказала Пернета. — А все- таки Итале и Пьера…
— Ну еще бы! Между прочим, это было бы вполне естественно. Вот только Итале уезжает.
— Уезжает?
— Да, в Красной.
Лошадь всхрапнула, начиная долгий подъем к перевалу.
— Но почему вдруг?
— Он мечтает сотрудничать с одной из патриотических групп.
— Он хочет заняться политикой? Но ведь ею можно заниматься и здесь, а заодно и работу какую- нибудь подыскать к дому поближе. Поступить в какую-нибудь контору…
— Знаешь, дорогая, занятия политикой в провинции — игра довольно жульническая, да и играют в нее в основном богатые бездельники или профессиональные незнайки.
— Это так, но ведь… — Пернета хотела сказать, что все политические игры таковы, и Эмануэль понял ее без слов.
— Видишь ли, Итале ищет себе не место, где он мог бы служить; он ищет таких людей, вместе с которыми можно было бы участвовать в революционной деятельности.
— То есть всяких «совенскаристов»? — задумчиво спросила Пернета. — Вроде того писателя из Айзнара? Его еще недавно, кажется, в тюрьму упрятали?
— Вот именно. И ты прекрасно знаешь, что эти люди — отнюдь не преступники, а, напротив, весьма благородные граждане своей страны. Среди них, насколько мне известно, есть даже священники, причем действующие и имеющие свой приход. В этот процесс втянуто множество очень приличных людей, Пернета, причем по всей Европе. Я, правда, их не знаю… А впрочем, я в этом не слишком разбираюсь! — И Эмануэль зачем-то сердито дернул за повод своего послушного и смирного коня.
— А Гвиде знает?
— Помнишь, как взлетела на воздух мельница Джулиана?
Она изумленно уставилась на него и молча кивнула. Потом спросила:
— Когда Итале сказал тебе?
— Вчера вечером.
— И ты его поддержал?
— Я? Чтобы я в пятьдесят лет стал поддерживать двадцатидвухлетнего мальчишку, который намерен переделать мир? Чушь какая!
— Его отъезд разобьет Элеоноре сердце!
— Ничего, не разобьет. Знаю я вас, женщин! А в итоге — чем больше будет риск, чем больше глупостей совершит этот мальчишка, тем больше вы будете им гордиться. Но вот Гвиде!.. Для Гвиде будущее заключается в его сыне. Каково ему будет видеть, как рушатся все его надежды, как само его будущее подвергается чудовищному риску…
— У мальчика есть собственное будущее! — сурово возразила Пернета. — Да и насколько в действительности велик этот риск?
— Понятия не имею! Даже думать об этом не хочу! Я и так слишком много думаю о том, что может угрожать человеческой жизни, о том, какие с этим связаны переживания… Вот почему я на веки вечные остался всего лишь провинциальным адвокатом — не хватило мужества ни на что другое. И теперь-то уж точно не хватит — стар стал и не желаю собственный покой нарушать. Жаль только, что когда-то, когда мне тоже было лет двадцать, мне некому было сказать: «Это для меня очень важно!» И все переменить. Даже если бы это и не было так уж важно в действительности.
Пернета легко, но решительно взяла мужа за руку, однако ничего ему не сказала, и они продолжили свой путь в Партачейку, немногочисленные разбросанные во мраке огоньки которой уже светились перед ними в долине.
Как раз в эти мгновения Итале, стоя на нижней ступеньке лестницы, говорил:
— Это для меня очень важно, отец!
— Хорошо. Тогда пойдем в библиотеку.
За высокими окнами библиотеки ажурная листва деревьев казалась черной на фоне звездного неба. Гвиде зажег лампу и уселся за стол, в свое любимое кресло с резными, почерневшими от времени подлокотниками; это кресло было настоящей семейной реликвией: его в 1682 году сделал еще прадед Гвиде, а потом, век спустя, полностью отреставрировал его отец. Стол был завален документами; некоторые были написаны четким беглым почерком судебных клерков, умерших два века назад. Эти документы подтверждали право семейства Сорде на владение данными землями, а также права их арендаторов. Большая часть бумаг имела отношение к налогам и арендной плате; в них упоминались имена фермеров, издавна живших на этой земле. Все документы были составлены на латыни, так что Итале, впервые увидев, как с ними работают Гвиде и Эмануэль, решил: вот оно, настоящее средневековье, темное, непонятное, глухое, не имеющее ни малейшего отношения к реальной жизни — к плодородию здешних земель, к засухе и дождям, к людям, возделывающим эту землю, кому-то принадлежащую или взятую в аренду, кого-то намертво привязывающую к себе, а кому-то, напротив, дающую свободу! Ведь именно земля и для крестьянина, и для землевладельца — источник жизни, ее основа и цель, ее начало и конец. Однако куда важнее оказывались жалкие листки бумаги, к которым отец и Эмануэль относились так серьезно. Кстати, среди этих документов имелся и Закон о налогах 1825 года, четкий, точный, ни к кому лично не имеющий отношения и вполне современный — особенно в сравнении со средневековьем, которое для Итале воплощалось во всех прочих бесчисленных старинных документах, — однако совершенно бессмысленный с точки зрения теперешней жизни. По одну сторону пропасти находилась семья Сорде и ее земельные владения, а по другую — государство со своими нудными законами, и между ними не существовало никакого моста — ни революционных перемен, ни взаимного обмена представителями, ни каких бы то ни было реформ!
Итале присел у дальнего, относительно пока свободного края длинного стола; здесь лежала только книга Руссо «Общественный договор». Ее он как раз и читал в последние дни. Сейчас он снова взял ее в руки и сказал, машинально перелистывая страницы:
— Раз уж Австрии так хочется, чтобы и мы пользовались наполеоновской системой изъятия налогов, было бы весьма неплохо, если б она позволила нам довести до конца те реформы, которые начали здесь французы, тебе не кажется?
— Пожалуй. Если им необходимы деньги, почему бы не прийти за ними прямо ко мне? Неужели они думают, что крестьяне способны делать сбережения, да еще наличными? Городские люди…
Крупное лицо Гвиде отчетливо выделялось на фоне заставленных книгами полок. Это было суровое, мужественное лицо, но Итале поразило некое совершенно новое его выражение: выражение покоя. Но то было не внутреннее спокойствие, являющееся у определенных людей свойством характера — Гвиде никогда спокойным характером не отличался, — а некая благоприобретенная черта, дар времени, причем не только тех лет, что сам Гвиде прожил на свете, но и всех тех столетий, опыт которых он воспринял и сделал своим собственным. Итале явственно видел по лицу отца, что тот очень устал сегодня, но тем не менее хочет непременно, хотя и не без внутреннего страха, выслушать то, что Итале собирается ему сказать, ибо в основе характера Гвиде была неспешная, неколебимая, воспитанная многими поколениями воля, сдерживавшая проявление любых эмоций.
— Я хотел бы попробовать кое-что объяснить тебе, папа… Дело в том, что в последнее время мои воззрения претерпели некоторые перемены…
— Я прекрасно знаю, что мы с тобой по определенным вопросам не имеем общего мнения, но времена меняются, сынок, так что мы и не могли бы абсолютно все на свете воспринимать одинаково. Так что время, потраченное на выяснение, чье мнение лучше, я считаю потраченным впустую.