Ладислас специально для нее купил в комиссионке этот радиоприемник; радио было ее единственным развлечением, она только и говорила, что об услышанном по радио. Васли жался к отцу; плакать он перестал и выглядел совершенно измученным.
— Ты не должен так поступать, Васли. Ни ты, ни другие мальчики, — шепнул ему отец. — Бедная кошка ведь куда слабее вас, она даже защитить себя не может.
Васли молчал. Казалось, вся жестокость, вся нищета, вся тьма этого мира, настоящая и грядущая, окружают их в этой комнате. Рядом в вальсе ревели тромбоны. Васли жался к отцу и не говорил ни слова.
Среди рева тромбонов, густого, точно сладкая микстура от кашля, Гайе на мгновение услышал глубокие чистые звуки — свой Sanctus, точно гром небесный средь ясных звезд, из-за края Вселенной. Словно на мгновение с дома вдруг сорвали крышу и ему удалось заглянуть прямо в темную бездну. По радио заговорил ведущий — гладко и восторженно. Гайе снова вернулся на кухню и сказал жене, пытаясь перекрыть пронзительные голоса дочек:
— Английский премьер-министр сейчас в Мюнхене, с Гитлером встречается.
Она не ответила и молча поставила на стол тарелки с едой — суп и картошку. Она все еще была очень рассержена.
— Ешь да язык придержи, бесстыдник! — рявкнула она на Васли, который уже обо всем забыл и вовсю болтал с сестрами.
Пока Гайе спускался с холма и шел по мосту через Рас в сгустившихся сумерках, мелодия, которую он написал когда-то, упорно звучала у него в ушах. Это была последняя из семи песен, которые еще в августе он сочинил сразу, одну за другой; он все думал, достаточно ли семи песен, чтобы отослать Отто Эгорину в Красной, и стоит ли переписать их для этого начисто. Но сейчас его почему-то тревожили последние строки стихотворения: «Не жалуюсь я, ибо это ты в милости твоей обрушиваешь на головы нам стены того, что мы строили, дабы могли мы увидеть небо». Он повторил их вполголоса; здесь музыка должна звучать так… Гайе пропел мелодию про себя, потом повторил всю песню с начала до конца, прислушиваясь к аккомпанементу. Да, именно так. Господи, хоть бы его ученик опоздал, чтобы успеть наиграть аккомпанемент в Школе до начала урока. Однако опоздал на этот раз он сам, а когда урок закончился, голова была забита этюдами Клементи, и, хотя основная мелодия теперь слышалась уже совершенно ясно, как следует расслышать аккомпанемент он не мог — услышать его так же ясно, как слышал на мосту. Он пробовал повторить сперва стихотворение, потом всю мелодию, пробовал снова и снова, но туг явился сторож со своей метелкой и заявил, что пора запирать Школу. Гайе двинулся домой. Дул сильный холодный ветер, небо расчистилось, река казалась черной, как нефть, в ней отражались арки моста. На мосту он ненадолго остановился, но так и не услышал больше той музыки. Не смог.
Вернувшись домой, он сел за кухонный стол и стал просматривать запись основной мелодии, но этот вариант оказался куда слабее услышанного на мосту. Однако теперь у него не было ни инструмента, ни соответствующего настроения. Он забыл даже тональность, в которой звучал тот аккомпанемент, который так ему нравился. Все сразу стало как бы недосягаемым. Он понимал, что слишком устал, что работа не пойдет, но упрямо продолжал работать и сердился, тщетно пытаясь снова услышать музыку и записать услышанное. С полчаса он просидел без движения, даже пальцами ни разу не пошевелил. У противоположного конца стола сидела жена и чинила Тонино платье, одновременно слушая какую-то передачу по бабушкиному радио. Он закрыл уши руками. Жена что-то сказала насчет музыки, но он не слушал. Полная неспособность записать хоть одну музыкальную фразу душила его, давила непереносимой тяжестью, в груди точно застрял огромный булыжник. Я никогда не дождусь перемен, подумал он, и тут же почувствовал облегчение, просветление, а затем и уверенность в своих силах. И догадался, что та мелодия снова всплывает в его душе, понял, что снова слышит ее. Нет, ему не требовалось ее записывать: она была написана давным-давно, и никому больше не нужно было из-за нее страдать. Ее пела Легман:[7]
Он долго еще сидел неподвижно. Музыка не спасет нас, сказал тогда Отто Эгорин. Не спасет ни вас, Отто, ни меня, ни ее — ту крупную женщину, в голосе которой звенят позолоченные колокольчики, но у нее нет детей и она их иметь не хочет. Она не спасет и Легман, которая пела эту песню; и Шуберта, который ее написал и уже сто лет как лежит в могиле. Да и какой вообще от музыки прок? Никакого. В этом-то все и дело, подумал Гайе. Миру с его государствами, армиями, заводами и великими Вождями музыка говорит: «Все это неуместно», а страдающему человеку она, уверенная в себе и нежная, как истинное божество, шепчет: «Слушай». Ибо быть спасенным — не самое главное. Музыка ничего не спасает. Милосердная и одновременно равнодушная, она отвергает и разрушает любые убежища, стены любых домов, построенных людьми для себя, чтобы люди эти смогли увидеть небо!
Гайе отодвинул исчерканные разлинованные листы бумаги, маленький томик стихов, ручку и чернильницу. Потом потянулся и зевнул.
— Спокойной ночи, — тихо сказал он жене и пошел спать.
Дом
Солнечный свет, как всегда в октябре, желтыми полосами ложился поперек улицы; сотни сухих золотистых полудней шуршали под ногами. Лишь почтенный возраст спасал сикоморы от излишней назойливости. Зато в течение нескольких кварталов ее буквально преследовали фамильярно-дружески настроенные тени знакомых кирпичных стен и балконов. Фонтаны разговаривали с ней так, словно она никуда и не уезжала. Ее не было здесь восемь лет, а этот дурацкий город даже не заметил ее отсутствия; залитый солнечным светом, наполненный шумом множества фонтанов, он обступал ее со всех сторон, точно стены родного дома. Смущенная и обиженная, она прошла мимо дома номер 18 по улице Рейн, даже не взглянув ни на дверь в парадном, ни на ограду сада, хотя каким-то образом — не глазами — все-таки заметила, что и дверь, и калитка в сад заперты. После этого город постепенно отступился и оставил ее наконец в покое. Через один-два квартала он ее уже практически не узнавал. Фонтаны теперь разговаривали с кем-то другим. Теперь ее охватило иное смущение: она не узнавала ни перекрестков, ни подъездов домов, ни окон, ни витрин магазинов и, стыдясь, вынуждена была обращаться с вопросами к уличным указателям и табличкам с номерами домов, а когда отыскала нужный дом и в нем оказалось несколько подъездов, то пришлось войти и сперва спросить у открытых дверей, туда ли она попала. Неубранные постели, семейные ссоры, не до конца застегнутые платья отослали ее наверх, на четвертый этаж, но там на ее стук ответила лишь изящная надпись на дверной табличке: Ф.Л.ПАНИН. Она заглянула внутрь. Комната в мансарде была забита тяжелыми диванами и столами и имела вид разоренного жилища; комната казалась абсолютно чужой, залитой солнцем, душной и беззащитной.
Напротив она увидела занавешенный дверной проем и спросила:
— Есть кто-нибудь дома? — Из-за занавески ей ответил полусонный голос:
— Подождите минутку, пожалуйста.
Она подождала.
И он появился оттуда собственной персоной и прошел к ней через комнату, в точности такой, как прежде, ничуть не изменившийся за прошедшие восемь лет, как не изменились и камни на городской мостовой, и солнечный свет, пронизывающий этот город. Итак, ее ужасные сны стали явью: в этих снах он и она останавливались в придорожных гостиницах, направляясь к высоким серым горам, а потом не могли отыскать комнаты друг друга в холодных коридорах; а в Красное зимними вечерами точные копии этого человека его походкой переходили на другую сторону улицы, озирались по сторонам и поворачивали голову в точности как он. Но теперь это был он сам.
— Извините, я спал.