тюрьму». А во многих камерах-одиночках, что находятся ниже уровня земли, зимой на полу стоит вода по колено…
— Вот это настоящая тюрьма! — говорил Форост с восхищением. — Только вы, господа, для нее не годитесь. Бунтовщики — тех, конечно, туда сажают; их там, в Лазаре, много — это все люди простые, рабочие. Этих под замок посадят, да и дело с концом. А вы, господа политические, только хлопот прибавите. Так что вы оба пока что суда даже не ждите. Им-то ни к чему куда-то там вызывать вас, допрашивать, приговор выносить. Куда им вас после приговора девать-то? Вот если им из столицы приказ придет, из Красноя: мол, вынести приговор такому-то, они, конечно, обязаны будут заседание провести, да только куда они потом приговор сунут, одному богу известно. Так что, чем дольше вы тут прождете, тем целее будете. А шесть месяцев пройдет, так вас и без суда выпустят. По закону. Здесь такое часто бывает. Остудят кому-то пыл, да и выпустят на свободу. Небось человек-то отсюда сломя голову побежит, а им и беспокоиться больше не придется.
Итале слушал Фороста с интересом, но, в общем, довольно равнодушно. Шесть дней или шесть месяцев — все равно он ничего поделать не мог. И, возможно, этот Форост прав. Итале вспомнил о своей давнишней выходке — в университете Солария — и о домашнем аресте, который последовал в качестве наказания за те стишки на церковных дверях. Ну и что? Теперешнее заключение было ненамного хуже. Улегшись на скамью и подложив под голову вместо подушки свои башмаки, он напевал себе под нос, глядя на слабый луч света, падавший из окошка под потолком:
— «…Людям ведь невдомек, какой страшный урок господа эти дать им решили».
— Давай-давай! — заметил Форост, ловко подрезавший себе ногти с помощью перочинного ножичка Итале. — Устрой нам концерт.
— Не угодно ли послушать это, господа? — усмехнулся Итале. — «За тьмой ночной придет рассвет, твой, о Свобода, день наступит вечный!..»
Форост только хмыкнул, а Изабер испуганно уставился на Итале. Юноша все еще казался страшно подавленным и большую часть времени молчал, погруженный в мрачные раздумья.
— А что пели там, откуда ты родом? — спросил Форост у Итале.
— Во всяком случае, не тюремные песни. Вот у вас что, например, поют? — Итале запел песню, которую слышал в Эстене: — «В Ракаве, за стеной ее высокой…» — хотя помнил только первую строчку; Форост тут же подхватил довольно приятным тенорком, а потом сказал:
— Да уж, это точно не тюремная песня! Это песня очень хорошая, старая. — И он запел какую-то монотонную, но исключительно непристойного содержания балладу. Итале внимательно его слушал, благодарный за развлечение. Ему нравилось, что Форост никогда ни на что не жалуется. Когда его выпускали на волю, он весело простился с ними, шутливо раскланявшись и пожелав «успехов в жизни», а под конец сказал: — Счастливо оставаться, Робеспьер! И ты, сынок, не плачь обо мне!
Итале было искренне жаль с ним расставаться. В данной ситуации веселые шутки, даже самые глупые, казались ему куда более ценными, чем благородная угрюмость. Он даже совсем не рассердился, когда Форост категорически отказался вынести и отправить его письмо друзьям. Действительно, у этого человека не было никаких резонов рисковать собственной свободой и никакой надежды получить хоть какую-то выгоду от той игры, в которую играл Итале.
Но все же заключение действовало на нервы, а еще больше — невозможность написать хоть слово кому-то из друзей или родных и хотя бы сообщить, что они с Изабером живы и здоровы.
Изабер, почувствовав, что после ухода Фороста Итале помрачнел, тут же снова впал в апатию, перемежаемую приступами отчаяния и самобичевания.
С час они молчали, а потом Итале неожиданно уснул и довольно долго проспал, а когда проснулся, то, увидев Изабера в прежней позе, погруженным в мрачные мысли, испытал вдруг приступ такой ненависти и отвращения к этому жалкому мальчишке, что даже сам испугался. Он отвернулся, стараясь взять себя в руки, и принялся насвистывать рондо Моцарта, которое часто исполняла Луиза. Потом встал и громко заявил:
— Нет, мне решительно необходимо двигаться! Нужны физические упражнения. Интересно, можно ли добраться до этого окошка? Попробуй-ка встать мне на плечи, Агостин. Ну же, вставай!
Так их и застал охранник, который принес им ужин — суп и хлеб: Изабер, покачиваясь, стоял на плечах Итале и, цепляясь за решетку окна, громко описывал то, что видит снаружи.
— Немедленно прекратить! Эй, стража! — взревел охранник, здоровенный шваб, который настолько испугал своим криком Изабера, что тот буквально свалился на пол. А Итале принялся хохотать. — И не думайте даже! Отсюда вам нипочем не убежать! А этого нельзя!.. Запрещено! — ревел охранник. Изабер тоже засмеялся.
— Так вы о побеге? Неужели мы так на Дюймовочку похожи? — с трудом выговорил Итале сквозь смех. Шваб, совершенно сбитый с толку этим весельем, с досадой махнул рукой страже, явившейся на его зов. — Это запрещено, господа! Уж как хотите, а по стенам у нас лазить нельзя!
Итале чуть не умер от смеха, Изабер тоже смеялся от души. Оба были приятно возбуждены физическими усилиями и идиотскими рассуждениями шваба. После этого случая они каждый день по очереди забирались друг другу на плечи, чтобы полюбоваться в окно горбатыми крышами города и кусочком серых зимних небес. Итале приходилось довольствоваться малым: для Изабера он был слишком тяжел. Изабер вообще был слабоват. Он родился в портовых трущобах и рос сиротой: его выходили в приходском благотворительном приюте, где он, к счастью, и обрел кров над головой, так что с самого начала жизнь его была очень тяжелой и ничего ему не обещала. Мучная затируха, которую им давали в тюрьме вместо супа, вызывала у него колики, а ужасные головные боли, вызванные пережитым потрясением, не давали спать по ночам.
В одну из таких ночей — это была восемнадцатая ночь, проведенная ими в камере, — оба узника не спали. По мере того, как спокойная, почти веселая готовность на все, свойственная первым дням его пребывания в тюрьме, начала улетучиваться, Итале, словно наверстывая упущенное, стал страдать от нарушения как физической, так и умственной деятельности своего организма, однако, словно компенсируя это, он одновременно стал более терпимым к упадническим приступам настроения у Изабера. В ту ночь Итале испытывал особенно сильные угрызения совести по поводу своих нападок на несчастного юношу и особенно сильно ему сочувствовал. Услыхав, как тот ворочается и вздыхает, Итале сел и спросил:
— Голова болит?
— Да.
— Хочешь, поговорим немного?
Изабер приподнял голову, но продолжал лежать, опершись на локоть. В камере никогда не было совершенно темно, как, впрочем, никогда не было и достаточно светло, так что Итале видел лишь неясный силуэт своего юного друга.
— Знаешь, мне очень жаль, что из-за меня ты оказался впутанным в эту дурацкую историю, — смущенно начал Итале. — Я был неосторожен, я играл с твоей жизнью, не имея на то ни малейшего права. Сперва, правда, мне было еще хуже: я думал только о том, что виноват перед тобой… Но сейчас я бы хотел сказать тебе совсем о другом: как бы то ни было, а я очень рад, что сейчас ты со мной! Не знаю, как бы я тут продержался все это время без тебя. Без твоей дружбы. Вот, собственно, и все.
— И я бы в любом случае предпочел оказаться вместе с тобой в тюрьме, чем остаться на свободе! — пылко воскликнул Изабер. Оба вздохнули с облегчением, а Итале заметил:
— И все-таки лучше бы мы оба оказались не в тюрьме, а где-нибудь еще. Но раз уж так сложилось…
Больше они друг другу ничего не сказали, и вскоре Изабер заснул. В темнице было холодно; в тот день в Ракаве впервые выпал снег — они видели это, по очереди выглядывая в свое узкое окошко под потолком. Итале, пытаясь заснуть, свернулся под тонким одеялом клубком, потом надел пальто и только тогда наконец согрелся и уснул. Сны ему снились удивительно живые, яркие и страшные. В предыдущие восемнадцать ночей ему снились все больше открытые пространства, знакомые лица и голоса, горы на горизонте, а в эту ночь все началось с кошмара. Ему снилось, что он находится в одной из тюремных камер и пытается вымыть руки, которые очень грязны, и столь же грязны стены и пол темницы, причем грязь какая-то черная, точно сажа, и маслянистая на ощупь. Однако таз для умывания почему-то наполнен кислотой — такой кислотой пользовались в типографии, где печатали его журнал, — и Форост ему говорит: