Похожие соображения побуждали и меня поступить в Массачусетский технологический: там один человек работал над проблемами физиологической психологии, которые больше всего занимали меня. Какой-то странный разговор получился у нас с нею: она объясняла, в чем суть новаторства этих ее двух композиторов, а я пытался объяснить, что такое сознание, и удивительно, как эти две совершенно разные темы часто сближались одна с другой и тесно переплетались. Тонкая штука, эти идеи и эта их способность к взаимосвязи.
В апреле городской оркестр собирался дать концерт в одной из самых больших церквей города, и в его программу были включены три песни Натали. Но она сказала, что это немногого стоит: их включили потому, что она знакома с дирижером, и помогает ему, когда нужен опытный исполнитель, чтобы не дать его скрипачам- любителям сбиться с такта; и все-таки это было первое публичное исполнение ее произведений. Труд композитора — самый худший из всех видов искусства, сказала она, потому что на девяносто процентов успех зависит от того, есть у тебя «рука» или нет. Хочешь, чтобы твои произведения исполнялись, заводи знакомства. На это она смотрела здраво и говорила, что не собирается повторить судьбу Чарлза Айвса[24]. Айвсу едва ли пришлось услышать хоть одно публичное исполнение своих произведений, он просто сидел, писал их и складывал в ящик, а работал то ли маклером, то ли еще кем-то. Натали не одобряла этого. Она утверждала, что добиться публичного исполнения почти так же важно, как создать само произведение. Но в своих рассуждениях Натали была не очень последовательна, потому что ее идеалами был Шуберт, который так никогда в жизни и не услышал исполнения своих самых крупных произведений, и Эмилия Бронте, не простившая своей сестре Шарлотте публикацию ее стихов и даже их чтение. Три песни, которые должны были прозвучать в концерте в апреле, были написаны на слова Эмилии Бронте[25].
Роман «Грозовой перевал» был любимой книгой Натали. И она все знала о семействе Бронте, четырех гениальных детях, живших в доме своего отца-священника, в заболоченной пустоши вдали от всех и вся, в Англии сто пятьдесят лет назад. А я толкую о своем одиночестве! Я прочитал их жизнеописание, которое дала мне Натали, и понял, что мое «одиночество» по сравнению с их — это нескончаемая оргия общения. Но их было четверо, и они принадлежали друг другу. Самое страшное, однако, в том, что именно мальчик, единственный сын и брат, не вынес этого, сломался — он стал пить, принимал наркотики, попался на мошенничестве и вскоре умер. Потому что все надежды возлагались на него, потому что он был мальчик. Девочки, от которых не ждали ничего, были всего лишь девочки, — выросли и написали «Джен Эйр» и «Грозовой перевал». Тут поневоле задумаешься. Может, мне как раз повезло, что мои родители ждут от меня меньше, чем я надеюсь успеть в своей жизни. И, может быть, не такое уж это счастье — родиться мужчиной.
Многие годы дети Бронте писали рассказы и стихи о выдуманных ими странах. Со своими картами, войнами, приключениями, всем, всем. У Шарлотты и Бренуэлла это была страна Энгрия, у Эмилии и Анны — Гондал. Эмилия сожгла все свои рассказы о Гондале, когда узнала, что умирает от чахотки, но Шарлотта заставила ее сохранить стихи. Они учились писать, они набивали себе руку, они писали эти длинные, сложные романтические истории о несуществующих странах, писали из года в год. Это меня потрясло, потому что в возрасте от двенадцати до шестнадцати лет я сам делал нечто подобное, но у меня не было сестры, которой я мог бы показать свои труды.
У меня тоже была своя страна, она называлась Торн. Я рисовал ее карты и тому подобную чепуху, но рассказов о ней я не писал. Вместо этого я описывал ее флору и фауну, пейзажи, города, писал об ее экономике, образе жизни ее населения, о ее правительстве, сочинил историю государства. Когда я начинал — мне тогда было двенадцать лет, — это была монархия, но позднее, когда мне стукнуло пятнадцать, а потом шестнадцать, в этой моей стране уже было нечто вроде свободного социалистического общества, и мне пришлось придумывать, какому повороту истории Торн был обязан тем, что от автократии он сразу шагнул к социализму, и как у него сложились отношения с другими странами. Это была крошечная страна, всего шестьдесят миль в поперечнике, расположенная на острове в Южной Атлантике — далеко-далеко отовсюду. И все время на Торне дул ветер. А берега были крутые и скалистые. Редко удавалось проплывающим мимо кораблям пристать к ним; когда-то греки или финикийцы открыли остров, и с тех пор пошли легенды об Атлантиде, но до 1810 года об острове практически не помнили. И по сю пору на Торне умышленно не строят ни причалов для больших кораблей, ни аэродромов для самолетов. К счастью, остров оказался настолько мал и беден, что Великие Государства не проявили к нему никакого интереса, и не включили его в сферу своего влияния, и не превратили его в ракетную базу. Словом, оставили его в покое. На Торне я провел уйму времени — четыре года! Но вот уже больше года прошло, как я там не был, и теперь все это кажется мне таким далеким детским бредом. И все-таки теперь, когда я снова вспомнил о Торне, я словно воочию увидел его крутые скалистые берега, поднимающиеся из моря, услышал беспрерывное завывание ветра над стадами овец, увидел свой любимый город Баррен на южном берегу, построенный из гранита и кедра; поверх продуваемых ветром скал он смотрит на Антарктический океан, на Южный полюс.
Я отобрал кое-что из «Истории Торна» и показал Натали. Ей понравилось.
— Я могла бы написать их музыку. Ты ничего не рассказал об их музыке.
— А там все инструменты духовые, — попробовал я отшутиться.
— Годится, — сказала она. — Квинтет для духовых инструментов. Никаких кларнетов — они назойливые. Флейта, гобой, фагот… ну и рожок? Английский рожок? Или тромбон? Да, у них непременно должны быть тромбоны.
Она не шутила. Она написала-таки «Квинтет государства Торн» для духовых инструментов.
Четкость ее планов захватила меня. Теперь и я серьезно задумался, чем бы я хотел заняться, если бы передо мною открылись такие возможности. Пойти ли мне в медицину, или заняться биологией и разрабатывать проблемы в той области, где психология стыкуется с биологией, или же остановиться на чистой психологии? Все эти науки взаимосвязаны, но невозможно разрабатывать все их одновременно — запутаешься. Поэтому прежде всего нужно было решить, с чего начать. Какая из этих наук может стать тем незыблемым фундаментом, на котором впоследствии можно будет развивать свои идеи? Благодаря Натали я понял то, что можно строить далеко не скромные и даже весьма честолюбивые планы при условии, что будешь упорно, систематически трудиться.
И как же здорово нам было, когда мы говорили о наших планах, о музыке и науке, о Торне и Гондале! Иногда она исполняла новые отрывки из «Квинтета государства Торн». У нее был старый, приобретенный по случаю за доллар кларнет, и, когда она дула в него, стараясь донести до меня очередную тему квинтета, щеки у нее багровели, а глаза выпучивались. Когда я был в шестом классе, я год играл на кларнете в школьном оркестре — вот и вся моя музыкальная карьера! — но на ее кларнете у меня получалось не хуже, чем у нее. Мы с нею дурачились, заставляя бедный кларнет пищать, визжать, пукать, а как-то я даже исполнил что-то вроде «Собачьего вальса» на нем. В одну из суббот я подвез ее к музыкальной школе и околачивался поблизости, пока она давала ребятишкам урок по системе Орфа — и это тоже было здорово. У каждого из ее четырнадцати шестилетних малышей было по ксилофону, колокольчику или по паре кастаньет, и когда они все вместе устраивали на всем этом инструментарии трам-та-ра-рам, это, ей-богу, трогало. Она утверждала, что дети таким образом усваивают теорию музыки. Я же считал главным то, что они таким образом получают удовольствие, но если они долго будут так заниматься, то рискуют получить еще и заболевание среднего уха. Потом я повез ее обратно, по дороге мы съели по куску мяса с жареной картошкой и, подъехав к ее дому, обнаружили возле калитки ее отца.
Он мне даже «здрасьте» не сказал. Он сказал «здрасте» ей, а смотрел при этом на меня.
И я покраснел, и полезла мне на физиономию эта моя дурацкая улыбка, которую я готов был растоптать. И тут я вспомнил, что влюблен в Натали. И не мог ни слова выдавить ни ей, ни ему. Будто у меня кляп во рту, будто аршин проглотил. Я поскорее отправился восвояси, где мне было куда легче и приятнее предаваться своей любви.
В течение двух недель после этого мы с Натали виделись каких-нибудь три-четыре раза. И теперь наши встречи доставляли мне гораздо меньше радости, чем прежде. Теперь я только и раздумывал о таких вещах, как, например, был ли у нее еще дружок и какое место в ее планах занимают мужчины, и что она думает в связи с этим обо мне, но спросить ее ни о чем таком не решался. Самое большее, на что я пошел однажды, это, когда мы в очередной раз прогуливали в парке жирного Орвилла, спросил у нее:
— Как ты думаешь, можно ли совместить любовь и карьеру?