собеседника:
– Сижу я на работе, руки мои шьют, петли мечут или еще что-нибудь такое делают, а я тем временем все мечтаю, мечтаю… Будто бы я… Нет, я лучше не буду вам об этом говорить, а то вы меня засмеете… Полина на что уж верная моя подружка, и то смеется… А я не хочу, чтобы вы надо мною смеялись…
– Да нет, что вы, Дуся!.. С чего это вы такое решили?.. Вы спокойно говорите. Не буду я смеяться, что вы!..
– Сижу я в мастерской, день-деньской, день-деньской, работаю, как каторжная какая, а сама мечтаю: вот откроется дверь из примерочной, вот Лукерья Игнатьевна войдет, вот скажет: «Дуся, а Дуся, тебя там какие-то господа спрашивают». А я кладу тогда свою работу на стол, выхожу сама не своя, сердце стучит- стучит, ноги от страха слабеют, а там, в примерочной, меня, как ту Розалинду, кидаются обнимать старая графиня и ее престарелый супруг-граф, Целуют меня, плачут слезами счастья и восторга и сквозь слезы говорят: «Здравствуй, доченька наша ненаглядная!.. Наконец-то мы тебя, бедняжечка наша, разыскали!» И они меня сразу усаживают, как я есть, даже переодеться не дают, в свою карету, мы с ними едем на Солянку, забираем из Воспитательного моего бедняжечку Степочку; и они нас с ним увозят в наше старинное родовое имение. И Полину мы с собою тоже берем, и она тоже живет при мне, как барышня, и мы с нею обе обучаемся французскому языку и разным танцам… Романы читаем и все свои платья только у Лукерьи Игнатьевны заказываем, чтобы она чувствовала мою благодарность… (А что, разве я хуже той Розалинды?.. – Ничуть не хуже, сказал Антошин. – Даже лучше. – Ну вот вы надо, мною и смеетесь! – тихо пожаловалась Дуся. – А разве я похожа на какую-нибудь мужичку? Оденьте меня в господское платье, и со мной любой офицер танцевать, пойдет. Все скажут барышня!.. А вы знаете, – совсем уже тихо продолжала она, – знаете, почему это я вам говорю!? Никому, кроме Полины, не говорила, даже Ефросинье Авксентьевне, а вам говорю?.. Ну, угадайте, Еrop Васильевич!
– Доверяете, наверно? – попытался догадаться Антошин.
– И вовсе не поэтому! А потому, что вы сами, Егор Васильич, ну нисколечко, на мужика или мастерового не похожие… И разговор у вас совсем не такой, и вежливый вы, и непьющий, книжки читаете, и личность у вас образованная, как у студента какого… Вот мы совсем почти с вами незнакомы, а вы меня в такую даль и так поздно вызвались провожать… Вы прямо как рыцарь какой из романа!..
– Ну, это вы, Дуся насчет меня зря! – рассмеялся Антошин. – И мать свою и отца я знаю, и никакие они не господа.
– Не говорите! А может, вас к ним еще совсем ребеночком на воспитание отдали? Этого вы не додумали?.. Да не смейтесь вы, Егор Васильевич. С вами вполне серьезно говорят, а вы смеетесь… Вам что, удовольствие в мужиках ходить? Или мастеровым человеком?
Кончилась Тверская. Впереди между двух арок смутно вырисовалась кургузая коробочка Иверской. На самой макушке ее невысокого купола ангел с массивными, далеко отставленными назад крыльями держал большой золоченыи крест, как солдат винтовку по команде – «на караул». В хилом свете тоненьких свечек, теплившихся в озябших руках еле видимых богомольцев, тускло поблескивали запертые до полуночи тяжелые железные двери.
Словно залитые густым черным глаком, темнели узкие проемы арок, за которыми растворилась в ночи Красная площадь. Почти слились с черно-синим небом громады Исторического музея, Угловой Арсенальной башни и стен Кремля, кованая ограда и голые деревья Александровского сада. Только и было света что в глубине Воскресенской площади, у двух знаменитых трактиров – Большого Московского и Тестовского. Их освещенные окна и фонари над подъездами выхватывали из темноты празднично-белый, искрившийся тротуар, посыпанный ярко-желтым песком, да длинную цепочку лихачей и пароконных-извозчиков, которые терпеливо мерзли на своих щегольских санях в ожидании пьяных и щедрых седоков.
Подойти бы к лихачу, спросить: «Лихач, а лихач! Сколько возьмешь до Внуковского аэродрома?»
Антошин поймал на себе недоумевающий взгляд Дуси, ожидавшей ответа на свой вопрос, и вовремя удержался от улыбки.
– Хотите, Дуся, верьте, – сказал он, – хотите, нет, но нету, по-моему, большей чести, чем быть рабочим или крестъянином.
– Ну вот! – совсем расстроилась Дуся. – Я же говорила, что вы надо мной смеетесь!..
Они уже пересекли площадь, и Дуся, обиженная и несчастная, молча потащила за собой Антошина, ловко пробираясь сквозь густую толпу – поближе к заветным дверям часовни. За арками, за Историческим музеем, высоко в невидном небе часы на Спасской башне отбили двенадцать ударов, сыграли «Коль славен».
Стало еще тише прежнего, но теперь уже ненадолго.
Вдруг кто-то испуганно-счастливым голосом закричал:
– Едет!.. Едет!..
И сразу все кругом пришло в движение, заволновалось, задвигалось. Застонали, заголосили, запричитали:
– Матушка!.. Царица небесная!.. Пресвятая богородица!..
– Мать пречистая!..
– Пресвятая дева!..
– Заступница милосливая!..
Из темной щели Тверской улицы послышался мягкий конский топот, сочный скрип полозьев, и у ступенек часовни лихо, на всем скаку остановился крытый лакированный возок. Шестерка взмыленных лошадей с форейтором на первой паре. Мордастый, краснорожий кучер с бородой, как у соборного протодиакона. Две фигуры на запятках.
– Дорогу, православные!.. Дорогу дайте!..
Дуся вдруг побелела, задрожала, часто-часто закрестилась и, позабыв об Антошине, стала проталкиваться поближе к возку с отчаянием и напористостью человека, у которого на карту поставлена его жизнь. Деревянные поблекшие вишенки на ее шляпке жалко вздрагивали при каждом ее усилии, ее отталкивали, отшвыривали назад, но она не сдавалась, снова кидалась вперед, как в смертный бой, добилась своего и уже возле самой подножки возка вся в слезах рухнула на колени.