такого молодого; и красивого, и образованного, и совершенно: непьющего жильца, как Евстигнеев… Уйду, вот нарочно, сегодня же уйду! У меня одна знакомая есть, молоденькая такая, – он подошел к самой двери, чтобы Алевтина Оократовна лучше его слышала, – уйду, а объявление дам, чтобы кому требуется молодой, красивый, здоровый, хорошо знающий, свое дело лакей, имеющий рекомендации, пущай по моей, молодой знакомой адресу обращаются, потому что нет мне спокою на свете без этой моей любимой работы.
– Врешь ты… никуда ты отсюда не уйдешь! – по-прежнему очень спокойно сказал Антошин. – И никакой у тебя такой молодой знакомой, к которой ты можешь уйти, нету. И никому ты со своими рекомендациями не нужен. И твое счастье, что некому тебе; сволочь, морду набить за твою подлость, лакейская твоя душа!..
– Чего-чего?! – опешил Евстигнеев и почему-то стал торопливо застегивать свою тужурку, – Ты это кому «сволочь» сказал?
– А ты угадай, – посоветовал ему до сего времени молчавший Фадейкин.
– Только, – продолжал он, обратившись к Антошину, – почему ты так говоришь, будто некому набить ему морду? Ай-ай-ай! Нехорошо!.. А я что – уже не человек?
– А я сейчас полицию! – забормотал Евстигнеев, пятясь к двери, за которой госпожа Рябоватова, перестав плакать, прислушивалась к тому, что происходило на кухне. – Не имеете вы никакого полного права мне морду бить!.. За это, брат, нонче по головке не погладят-с.
– Ну, покеда ты еще полицию позовешь… – кинулся к нему рассвирепевший Фадейкин, – я твою вонючую вывеску.
Но еще раньше, чем Евстигнеев в поисках спасения успел рвануть дверь, в ней показалась госпожа Рябоватова, воинственная, краснолицая, бесстрашная.
– Вон отсюда, шаромыжники проклятые! – закричала она, прикрыв своим мощным торсом перетрусившего Евстигнеева. – Мастеровщина серая!.. Чтоб духу вашего здесь не было!.. А ты, Иван Трофимыч, – нежно обратилась она к Евстигнееву, ты пойди в кроватку, отдохни, солнышко ты мое ненаглядное!.. Ты этих иродов не бойся!.. Я тебя защитю!.. А ты поди отдохни от волнениев! Приляг на кушеточку…
Она стояла в дверях черного хода и махала им кулаком, пока они под неискренний лай дворовой собаки шли по хрусткому снегу к калитке, и закрыла за собой дверь, только удостоверившись, что они были уже по ту сторону калитки…
– Тьфу! – плюнул в сердцах Фадейкин. – Даже вспомнить противно!
– Зато какао с ситным… Опять-таки тужурка, штаны со штрипками. Пошли в лакеи, а?
– Да ну тебя! – сказал Фадейкин и они оба рассмеялись, с наслаждением вдыхая свежий морозный воздух. Разгоряченные, вспотевшие после кухни госпожи Рябоватовой, они только сейчас вспомнили, что надо застегнуться.
Дул колючий, пронизывающий до костей холодный ветер. Над Москвой грузными и низкими волнами плыл воскресный колокольный звон.
Они договорились, что встретятся в будущее воскресенье. Фадейкин пошел на Прохоровскую мануфактуру, где в одной из рабочих казарм его с водкой и закуской ожидали земляки. Антошин проводил его до Большой Пресни. У изгороди Зоологического парка они простились. Антошин остался посмотреть, как гимназисты в фуражках и длинных шинелях и гимназистки в шубках и длинных платьях катались на коньках на замерзшем пруду. Двое рабочих в валенках, не обращая на них внимания, готовили лед к вечернему катанию. Вечером, как сказано было в розовых афишах, расклеенных поблизости, будет играть военный духовой оркестр и будет к услугам господ катающихся богатый буфет с разными напитками.
Обратно Антошин шел не останавливаясь, ни на что не обращая внимания. Ему было очень холодно. И вдруг захотелось прилечь. Мокрая от пота нижняя рубаха противно прилипла к его спине. Сильно заболела голова. Ломило ноги.
Он еле ввалился в подвал. Было еще минут двадцать до назначенного Ефросиньей времени. Он вошел и, не снимая полушубка, присел прямо на прибранный по-праздничному верстак Степана Кузьмича.
В тот момент Антошин еще был в состоянии отдать себе отчет, что он здорово простыл и что произошло это с ним, видимо, когда он, вспотевший после длительного пребывания, не снимая полушубка, в жарко натопленной кухне госпожи Рябоватовой, сразу вышел на мороз. Он хотел сказать Ефросинье, что, кажется, простудился и что ему очень совестно, что он доставляет им столько хлопот. И что если бы Галка…
Но что он собирался сказать насчет Галки, так и осталось неизвестным, потому что ему стало очень худо. У него бешено закружилась голова. Перепуганная Ефросинья отвела его под руки к постели, и только они его уложили, как его стало рвать… Потом он, закатив глаза под самый свой покрытый холодным потом лоб, вдруг стал что-то лопотать про теорему Лагранжа, и о том, что еще большой вопрос, кто лучший пианист – Ван Клиберн или Эмиль Гилельс, и что если человек не знает, что такое пимезон, то его теперь уже нельзя считать по-настоящему образованным человеком…
Когда он, глядя прямо в лицо Ефросинье, твердо заявил, что Евстигнеевы ужасно живучи и что не надо думать, что лакеи не могут пробраться даже в ряды партии, Ефросинья послала Шурку на Большой Козихинский за Хрисанфом Парамонычем, который служил ротным фельдшером еще в турецкую войну. Знаменитый «фершал» Хрисанф Парамоныч, уже порядком нагрузившийся по случаю воскресного дня; все же прибыл довольно скоро, без труда поставил диагноз – «простуда», прописал горчичники, чай с малиной, хлопнул со Степаном Кузьмичом по чарочке за здравие раба божия Егора и оставил подвал приятно отягощенный казенным вином и серебряным четвертаком.
IV
Впоследствии Антошин не раз задумывался над тем, как это получилось, что он – физкультурник, человек, вообще говоря, достаточно закаленный – и вдруг так жестоко простудился. В разговорах с автором этих строк он склонялся к мысли, что приключилась с ним такая бурная простуда вследствие того, что по каким-то неизвестным еще пока науке процессам, возникающим при внезапном переходе путешественника во времени из одной эпохи в другую, резко понижается или, наоборот, повышается сопротивляемость его организма некоторым болезням. Этим же, очевидно, определялись и частые: переходы от незамутненного сознания к состоянию частичной или полной его потери.
И снова, как и в ночь на первое января, перед Антошиным в самой фантастической, последовательности возникали и исчезали то Галка, то маленькая Катька, крепко вцепившаяся в Олину руку, то ребята из цеха, то Александра Степановна, то Шурка, то Ефросинья, то Евстигнеев в нежную обнимку с прильнувшей к нему всеми семью пудами своего живого веса Алевтиной Сократовной, то Илюшка Фадейкин в картузе и лаптях,