рядом с Николой-на-Пыжах (Большая Ордынка, дом 29, квартира 13). Дом купца Аршинова был выстроен в русском стиле с крыльцом на пузатых колонках, как в русском тереме. А сын Аршинова основал на отцовские деньги ВИМС – Институт минерального сырья, где папа и был профессором. Церковь тогда была хоть и закрыта, но не разрушена, и на ее синем куполе сияли большие выпуклые звезды.
Одну из них мне подарил мальчик Кирюша, гулявший со мной во дворе церкви, и она долго хранилась в большом деревянном ларе, стоявшем в длинном квартирном коридоре, таком длинном, что я каталась по нему на трехколесном велосипеде. В нашей комнате обстановка была убогая даже по тем годам: кровать с железной спинкой, отгороженная шкафом, моя кроватка с веревочной сеткой, этажерка с книгами, пианино, основательный дубовый стол, под которым я любила прятаться, за занавеской – нянин уголок с сундуком. Няня Наташа – монашка из разогнанного вяземского монастыря, тихая, немногословная, для меня тогда – «старенькая». До нас она была домработницей в семье Лихачевых (директора автомобильного завода) и однажды повезла меня к ним – показать свою воспитанницу. Поездка мне показалась долгой, они жили в большом доме, разделенном аркой с высокими колоннами, на Симоновом валу. Меня поразила роскошь обстановки, прохладный полумрак больших комнат с высокими потолками и – чудо техники – холодильник, из которого вынули кубики льда: их опускали в стакан с водой, и они медленно таяли. На буфете стояла синяя фарфоровая пепельница-галчонок: я потянулась к ней, и мне ее подарили! Это было чудо: я не была избалована вниманием и подарками. Думаю, что в это время Лихачев был уже арестован и меня, по сходству судеб, пожалели. Няня хорошо готовила и часто раскатывала тесто для «монастырской лапши»: тонкий лист теста она сворачивала во много раз и плоскую трубку тонко-тонко нарезала. Тут уже я была наготове: вкуснее сырого теста для меня ничего не было. В комнате на окне был аквариум с рыбками и выращенные из косточек виноград, мандарин, позже даже целое деревце – вяз, осенью он исправно сбрасывал листья, несмотря на тепличные условия. Пианино звучало редко: иногда по вечерам играла мама, чаще всего начало «Патетической» Бетховена. Больше музыки звучало в новогодние вечера. В углу комнаты стояла елочка, дети (приходила в гости Мариночка Сперанская – внучка Георгия Несторовича Сперанского, замечательного детского врача, однокурсника дедушки, Александра Васильевича Власова), надевали вырезанные из бумаги маскарадные костюмы, приходил неизменный верный друг семьи Женя Гуров, одарявший меня на каждый праздник своими стихами.
Но няня няней, а полагалось обязательно ребенка отдать в «группу» – для обучения и воспитания. И такая группа нашлась рядом, в Лаврушинском переулке, в писательском доме напротив Третьяковки, французская группа. Все мы были однолетки – Таня Барто, Сашенька Ильф, я, только Миша Гусев был, кажется, чуть постарше. Сухопарая пожилая «мадам» говорила с нами только по-французски, и скоро мы стали понимать ее и довольно бойко болтать. Мне даже сны какие-то виделись на французском. Запомнились чинные прогулки по переулкам Замоскворечья, весной со стороны реки перегороженным бревенчатыми просмоленными щитами на случай наводнения. Послеобеденный отдых на широченной тахте у Ильфов. Добрая и улыбчивая Агния Львовна Барто, дарившая мне свои книги. Вечер у Катаева, где я читаю «Белеет парус», вызывая его одобрение. Квартира на Ордынке была настолько велика, что я не помню там квартирных склок или скандалов – все жили сами по себе, не то чтобы дружно, но обособленно. Этому способствовало и время. Привечали меня иногда только Мокроусовы, да Соня – одинокая тихая женщина, больная гемофилией. От нее я впервые узнала об этой болезни, увидав ее испуг от пустячной царапины, случившейся, кажется, по моей вине. Видимо, до пребывания во французской группе я гуляла часто одна во дворе ВИМСа, помню кучки выброшенных образцов, среди которых я находила то кристаллики сульфидов, то гальку кварца. А еще весенние подтаявшие сугробы с сосульками и пещерками и тонкий последний ледок, об который я режу палец. Еще Ордынка запомнилась частыми болезнями – я цепляла все детские хвори подряд. Летом 1941 года мы уехали оттуда в Пестово и уже не вернулись. Выходные дни были обычно днями визитов в Газетный переулок, к бабуле, где она жила в кооперативном доме 2-го МХАТа «Сверчок». Квартиру эту дали ее сыну, дяде Володе, композитору и музыканту. Шли на 26-й трамвай, на Полянку, через Пыжевский и Старомонетный переулки. Остановка трамвая была где-то около церкви Григория Неокесарийского. Мама шла широкими шагами, и мне всегда хотелось подладиться под этот шаг. Ехали через Каменный мост, мимо «Дома на набережной», мимо Манежа (казалось тогда – долго). Часто у бабули бывали ее ученики: шесть-семь человек разных возрастов. Несколько раз в год обязательно устраивались отчетные концерты – все должны были выступать на них. Рукописные программы готовились к каждому концерту. Само собой разумелось, что я должна была начать учиться музыке – о моем желании или нежелании никто и не спрашивал. На одном из концертов мне позволили выступить «сверх программы» чуть ли не с «Чижиком». Помню, что я тщетно искала себя и сверху и снизу и даже на обороте программки: ведь «сверх»! Не найдя, обиделась. Читать я начала очень рано: научилась по вывескам при прогулках с няней, особенно много их было на Пятницкой. Поэтому помню хорошо, что при переписи 1939 года я отстаивала свое право числиться «грамотной» (тогда много было неграмотных, и в анкете была специальная графа).
Всегдашний воскресный обед у бабули обставлялся основательно: в комнате, за столом с белой, с отглаженными складками скатертью, с салфетками в кольцах. Особенно все соблюдалось в дни приезда из Ленинграда дяди Лени – бабулиного старшего брата Леонида Александровича Иванова. Он был ботаником, членом-корреспондентом Академии наук, то ли директором, то ли замдиректора Лесного института и жил в роскошной профессорской квартире. К его приезду стол накрывался особенно тщательно: он был порядочный сибарит и подшучивал над «Сонькой», наливавшей себе суп в миску, мне в тарелку, а ему прибор ставился «по полной программе»: две тарелки, ножик справа, вилка слева, салфетка в серебряном кольце (ее он разворачивал и затыкал за ворот рубашки). Носил он пенсне, бородку (немного похож на Чехова), был добр, немногословен и в жизни довольно бесхарактерен. Уехав с Институтом в эвакуацию в Боровое, вернулся оттуда уже в Москву с жгучей брюнеткой одесского «привозного» облика, дочерью академика Гамалея. В ее квартире он и прожил последние годы не то чтобы в опале, но и не в фаворе (имел мужество не одобрять Лысенко). Однажды, уже в школьные годы, он меня крепко поставил на место, выслушав мой официозный бред по поводу якобы ненужности изучения дрозофил: «Не говори о том, чего не понимаешь». Думаю, что с тех пор я перестала говорить и о том, что знала, поскольку всегда появлялись какие-то сомнения.
У бабули постоянно крутился Меджи – доберман, породистый, с родословной. Соблазнившись этой родословной, ее завела тетя Нина, жена моего дяди Володи, а вскоре и бросила: ей надоело. Уход за Меджи лег на тетю Лелю, и это определило на многие годы ее неприязнь к возне с собаками. Меджи была не просто умная – обученная собака. Она знала счет: держа на носу печенье, терпела до счета «десять», затем подбрасывала и ела, искала кусочек печенья, спрятанный в ее отсутствие в любом углу комнаты, садилась, давала лапу и т. д. Однако была очень нетерпелива: все двери квартиры долго хранили следы ее когтей, так как она царапала их, когда ее запирали или долго не выпускали. Когда началась война, Меджи хорошо изучила сигнал воздушной тревоги и выла, едва заслышав его: она знала, что ее оставят одну в темной, пустой, холодной квартире (в бомбоубежище собак не брали). Она, конечно, голодала и однажды съела чьи-то оставленные на кухне котлеты. Никогда не забуду, как она жалобно визжала, когда Леля ее била. Потом Меджи куда-то увели, а мне сказали, что отдали военным как служебную собаку, но, скорее всего, просто усыпили. <…>
Начало войны запомнилось толпой у входа в столовую, слушающей по радио выступление Молотова.