— Положим… — начинал опять Адам Ильич.
Разбирательство продолжалось, и только после часовых прений Адам Ильич наконец постановлял решение: того, кто обрызган чернилами, ввиду того, что он тыкал товарища стальными перьями, оставить без булки, а обрызгавшего, за самоуправство, оставить без обеда.
Очень понятно, что Адама Ильича не очень-то уважали воспитанники. За свою плавную методическую походку, с головой, поднятой кверху, на длинной жилистой шее, он получил прозвание Гуся. Всякая неприличная шутка, всякая пакость против Гуся заслуживала полное одобрение, и имя одного ученика, успевшего пришить сонного Гуся к простыне, с большим уважением передавалось потомству, хотя доблестный шалун уже давно служил солдатом в каком-то гарнизонном батальоне. Если Адам Ильич по оплошности оставлял свою шляпу на конторке, можно было с уверенностью сказать, что она в его отсутствие будет измята; если он уходил из столовой, не заперев в ящик какой-нибудь свой рисунок (Адам Ильич занимался «вольным художеством», как объяснял сам), по возвращении всегда находил среди какого-нибудь начатого эскиза борзо напачканную фигуру гуся. В карманы его пальто клали всякую дрянь, прибивали его калоши гвоздями, выливали под одеяло, на простыню, по нескольку чернильниц, выбрасывали за окошко его цветные карандаши и проч. и проч. Все его ненавидели. Говоря «все», я здесь разумею учеников младших классов. Со старшими Адам Ильич, вообще очень подхалюзистый, хорошо умел ладить, глядя сквозь пальцы на попойки и другие ночные проказы своих взрослых питомцев.
Терпя преследование старших и надзирателей, мы не меньше своекоштных подвергались всем ужасам капризов пьяных учителей и в этом случае являли собой подобие волов, с которых сдирали по нескольку шкур. Собственно, учителей у нас не было, а были унтер-офицеры, наблюдавшие за порядком обучения, которым льстили слишком много, называя их учителями. Лекция обыкновенно состояла из спрашиванья уроков, и только во время звонка учитель поспешно говорил: «До двадцать девятого параграфа!» или «До слов:
При малейшем неудовольствии учителя секли иногда через человека весь класс. Сверх учителей был еще инспектор, который имел какую-то роковую страсть драть людей розгами.
— Пойдем, голубчик, пойдем, миленький, — говорил он, таща ученика в сторожку.
— Поди, голубчик, в спальню, полно плакать — отдохни. Это ничего, ничего, — ласково успокаивал он ученика, который со слезами на глазах застегивал пуговицы курточки.
Наказывая розгами по двадцати человек в день, инспектор был все-таки либералом и наивно сообщал нам такие вещи, за которые мог бы дорого поплатиться. Иногда он приходил в какой-то пафос.
— Сколков,
Сверх инспектора, который порол, так сказать, для собственного удовольствия, порол еще директор, и порол, как кажется, с государственной целью; по крайней мере, задравши до полусмерти мальчика, он сохранял спокойный вид человека, исполнившего свою обязанность. Он наказывал редко, но жестоко; месячных отметок все боялись до последней степени. Обыкновенно в первых числах каждого месяца директор совершал по всем классам парадное шествие с месячными отметками и производил большую экзекуцию. Это было чистое нашествие Аттилы, бича божьего, и производило панический страх. В ожидании первого числа все начинали ластиться к Жичинскому — сторожу и палачу, стараясь укротить его свирепость посильными приношениями на косушку или даже на целый полуштоф. Эти подкупы и этот страх были вполне естественны, так как мальчикам моих лет давали по сту и по двести розог, нередко унося несчастных после экзекуции на простынях в совершенно бесчувственном состоянии. Но все грозы этих жестоких экзекуций не заставляли лентяев быть прилежными; напротив, не учиться было молодечеством, и многие гордились своим невежеством, купив его ценой нескольких тысяч розог. Каждый новичок с мало-мальски упрямым характером увлекался общей ненавистью к начальству и переставал учиться и кричать под розгами, чтобы вызвать похвалу и удивление товарищей.
Я был как-то малообщителен в детстве, и товарищество не имело на меня никакого влияния. Я сразу сделался отличным учеником, приготовляя самым аккуратным образом уроки и удаляясь как можно дальше от всяких скандалов. Зависть к Володе заставила меня заняться французским языком, и я зубрил Марго без всякого милосердия. По случайности мой стол в пансионе был подле стола Оверина, и это соседство очень мешало моим упражнениям в изучении французского языка. Оверин, скоро убедившись, что можно быть угодным богу и не удаляясь в пустыню, пристрастился к рисованию и рисовал чернильницы, книги, перья и другие учебные принадлежности, по нескольку часов не вставая с места. Около его стола часто собиралась толпа мальчиков, которые начинали дразнить его, называя именем местного юродивого — Кузьмы Кузьмича. Они плясали перед ним, высовывали ему языки, дергали его за курточку и доводили до того, что он принужден был бросать в них книгами и чернильницами, выставленными как модели для рисования. Несмотря на эти насмешки и преследования, Оверина, впрочем, все очень берегли. На него никто не смел жаловаться, и, когда его дразнили, он колотил шутников совершенно безнаказанно, не встречая от них сопротивления. Попросить у него булки считалось величайшим срамом. Он отдавал обыкновенно половину булки первому попросившему, а если находился другой проситель, то Оверин оставался голодным. Другие, имевшие возможность покупать булки, умели удовлетворять несколько просителей, отщипывая им по такой порции, перед которой человек затруднялся — съесть ее или вынюхать. Оверин как-то не мог освоиться с этим, да и вообще с пансионской жизнью, и впоследствии вышел из пансиона с теми же причудами, с какими пришел…
V
МЫ ДЕЛАЕМ С БРАТОМ В ОДИН ДЕНЬ НЕСКОЛЬКО ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТИЙ
Первые два праздника я оставался в пансионе. По праздникам давали вместо чая — кофе, вместо булок — сухари, вместо сожженного жаркого — котлеты, но все это не искупало той скуки, которую приходилось испытывать, слоняясь без дела из угла в угол весь день. На праздники почти все уходили — кто к родственникам, кто к знакомым. Оставались очень немногие, по большей части сироты, приехавшие издалека. Старшие уходили все до одного. Это обстоятельство, правда, несколько как будто облегчало неприятность и скуку пансионского праздника — все чувствовали себя свободнее, чем в будни; но все-таки было тяжело в этой непривычной пустоте и недостатке оживления. Выйдешь на двор — там два воспитанника покушаются устроить игру в мяч, — больше никого нет. Воротишься в пансион — один смотрит в окно, разлегшись на подоконнике; другой, заплетаясь ногами, лениво и бесцельно ходит по коридору и грызет ногти; третий роется в своей конторке. В углу, у окна, сидит Оверин и, углубившись, чертит какой-то план: вероятно, дома, который он наполовину уже состроил для себя в своей фантазии. Тут же около него помещается его приятель Малинин и, награфив журнал, выставляет своим товарищам отметки, в сладкой грезе, что он уже учитель гимназии. Своих недругов он казнит нулями с минусом, а своих приятелей поощряет пятерками. Больше никого нет.
В одно из таких воскресений, когда мы пришли от обедни (нас водили в церковь фронтом), и в ожидании обеда началось бесцельное шатанье из угла в угол, меня кто-то позвал из коридора:
— Негорев, к тебе пришли!
Рассуждая, кто мог ко мне прийти, я не без смущения вышел в коридор и увидел брата. Он уже был в шинели, подпоясанный тесаком, и стоял, не снимая своего кивера с блестящим медным гербом. Его обстригли, что к нему очень не шло, и я не сразу узнал его. Мы так не привыкли здороваться друг с другом, что исполнили эту церемонию с большой неловкостью, и я повел его во двор.
— Черт знает, какие эти скоты Шрамы! — сказал мне Андрей. — Хорошо, что ты не пошел к ним.
— А ты разве был?
— Я все воскресенья у них был. Я сегодня не простился, плюнул и ушел. Этот мерзавец Альбинка хотел было меня за уши. Да я — нет!
— Что же у вас там вышло? — спросил я, предчувствуя, что вышла очень любопытная история.