сестры композитора осел, например, в Швеции у дальней родни, о чем, конечно, молчок! Знали только совсем близкие. Ну, и далеко не близкие, чье дело – все про всех знать. Но и у них бывают осечки.
Ходили слухи, что роковая женщина, «Катька», как ее называли заглазно, обосновалась в Париже, занялась оккультизмом, стала медиумом, предсказывала судьбу, вызывала духов, ездила в Германию к Штайнеру, общалась с Блаватской, но мода на все это вместе со слухами сошла на нет. Как и слух о том, что родила она не вполне здорового ребенка…
Когда Жданович совершил обратный переход, неизвестно. Больше было болтовни. Говорили, что он чуть не отморозил ноги, переходя по колено в воде Финский залив, на котором лед уже проседал. Слухи – слухами, но впоследствии поврежденная нога временами начнет отказывать. Боль и онемение будут распространяться на всю левую сторону.
Жданович переживал эту историю еще довольно долго. Он глушил чувство вины работой, буквально – физической работой, овладевая исполнительским мастерством, которое раньше не очень жаловал за чересчур большую долю именно мускульной работы. Писать музыку было еще тяжелей, но мускулы не так явно участвовали.
Следует сказать, что в свое время он довольно долго не мог выбрать стезю: бабушка и мать хотели, чтобы он стал пианистом-виртуозом, вроде Рубинштейна, ревнивый же наставник Владислава видел в нем дирижера – он феноменально слышал оркестр, до последней скрипки, до малейшей доли, до способа извлечения звуков пальцами из струн, скажем, арфы. Второе и третье места на конкурсах в Москве и Париже положили конец самоистязаниям – не первое место не устраивало категорически. Даже то, что Ш., который шел всегда впереди, тоже не взял первого, не утешало. Он окончательно решил только писать. Писать музыку, большую форму, сонаты, симфонии… Он не знал, что его невольный соперник выбрал тот же путь.
Пока же он за три года одолел Консерваторию сразу по двум классам: исполнительскому и композиции.
Зрелость его сочинений пугала. Молодым он много думал о смерти. Когда о ней думать, если не в молодости? Ведь в молодые годы в нее не веришь всерьез!
Композитор как раз верил «всерьез». Но образ его мыслей и чувств, диктующий ему образ жизни, отвергал страх смерти, относя ее к суете, досадной низменности быта. С этим он быстро разобрался в первом сорьезном опусе: в пестром карнавале жизни смерть – одна из масок. Одинокая страждущая душа сбрасывет домино и уединяется под маской… самого себя! Конечно, такая победа должна быть отмечена замысловатым скерцо. Дань музыке Нового века он не мог не отдать – молодость революционна и требует пересмотра основ. Но Жданович разрушением основ не увлекся. Слишком велико было могущество наследия классиков, зачастую не освоенное. Его дом был там же, где и у Бетховена и Баха.
Вот в таких поисках Жданович и написал заключительное «консерваторское» сочинение, свою Первую, в девятнадцать. Ее готовы были принять к исполнению первые коллективы, все первые дирижеры спешили ее исполнить. Но все сорвалось. Сначала он заболел скарлатиной в 21 год и не прибыл ни на одни переговоры.
А тут еще после четырехлетнего отсутствия вернулась из заграницы сестра композитора.
Композитор очень волновался, ожидая сестру тогда, в конце 20-х, перебирал старые фото: на них сестра была то голенастым кузнечиком, то налившимся подростком – статной девушкой, которая ему казалась бесполой, или даже одного пола! Он морщился, когда на фото она была по летнему (дача родни у моря) обнажена. Замуж первый раз она вышла еще девчонкой, в семнадцать лет. За время, что они были в разлуке, она превратилась из девочки в женщину, а он возмужал и начал писать уже великую музыку.
На Финляндском вокзале тогда на шею ему бросилсь элегантная дама, он не сразу в ней узнал ту, что стояла на берегу в смелом купальнике. В машине он поймал себя на том, что смотрит на ее колени как-то по-хозяйски, словно был ее отцом или дедом! А ведь она была старше на год! Еле удержался, чтобы не одернуть ей юбку, когда стали видны кружева панталон и резинки пояса. Он отметил гладкую белую кожу и смутился до румянца. Она заметила и громко расхохоталась:
– Еще не хватало мне тебя стесняться! Помнишь, как мы вместе купались в тазу?
Он смолчал, только поджал губы. Он не любил «игривых» тем, анекдоты ненавидел, позволял себе только старые, нэпманские еще куплеты, пародируя кабаре. Его стеснялись любители сальностей, как старую деву.
Идти сестре было некуда, он повез ее, разумеется, к себе. Сестра и поселилась у него, в их старой, родительской еще квартире, на Петроградской, большой, но бессмысленной: всего две комнаты – гостиная и спальня.
Оба побаивались этой квартиры. Родители здесь жили, пока не посадили первый раз отца. Тогда мать переехала на Невский, в квартиру своей матери. Она была всегда в центре жизни и предпочла Центр Северной Пальмиры, города, который был для нее всегда «столицей». Ее не раз вызывали из-за обширных связей в «Большой дом», но обходилось чудом. Поговаривали о ее отчаянной смелости на допросах, о высоких покровителях. Вероятно, было все правдой, ведь она знакома была и с Горьким – Пешковым и с Луначарским, и с Валерием Брюсовым, советским академиком.
Как-то ее продержали под арестом несколько суток. Но она не изменяла себе. Она так и не узнала, где и при каких обстоятельствах умер ее муж, отец композитора. Но несогнулась, не дала никаких показаний, способных кого-то погубить, а мужа, якобы, спасти. Для нее и детей ясно было, что задержись отец на этом свете – его бы не миновала общая участь: тюрьма и все остальное. Он и ушел, не позволив к себе прикоснуться рукам с шевронами и змеей вокруг меча – знаменитом в веках символе потусторонней власти.
Немногие могли не подчиниться ей, уйти, хлопнув дверью. Пока Опричнина довольствовалась одной этой жертвой, хоть та и не была принесена добровольно…
В этой старой квартире была еще огромная кухня, где почему-то, совсем по-старинному, не принято было обедать. Порядок завели, разумеется, родители покойных родителей, когда квартира стояла еще не «усеченной» уплотнением, очень давно. Порядок продуманный, они приспособили под этот порядок каждую вещь, никаких усовершенствований, вторгшихся в коммунальный быт до войны, ни квартира, ни ее хозяева не терпели. Огромная спальня с огромной кроватью под рамой из дерева, на которой когда-то вешался занавес-балдахин. Его сняли из-за пыли и темноты – неудобно было читать. Остальное осталось в неприкосновенности: туалет-трюмо, уставленный склянками духов и пудренницами, «граненым хрусталем», огромная китайская, расписная ваза у кровати, из императорских покоев – тончайшая и светящаяся насквозь – для косметических салфеток всего лишь. Карельской березы шкаф-гардероб, четырехстворчатый, – птичий глаз с медными медальонами и лапами. Пуфики, козетки, картина Левицкого на одной стене и этюд Головина – на другой.
И в столовой-гостиной все оставалось, как было заведено исстари: стол-сороконожка под медной, с бисером бахромы лампой стиля «модерн», шесть чиппендейльских стульев и два вольтеровских кресла того же мастера.
Ванная комната с изразцами, с биде…
Как тут что-то изменишь?
Пальма и фикусы в кадках, цветы в кашпо. Всего одна горка с редкостями – китайский болван наверху, шляпный болван на изысканной тумбочке с эмалями и перламутром на тонких змеях-ножках в изломах «модерна»…
Мебели от предков было гораздо больше, часть переехала на Невский, в том числе и большой концертный рояль. Композитор обходился старинным кабинетным. Большая квартира, а жилого пространства было не слишком много.
Пришлось приспосабливаться. Ему решено было стелить в гостиной. Но столько еще не было говорено, что расстаться хоть на минуту казалось нелепостью. Он, забывшись, за разговором пошел за ней в ванную, она попросила расстегнуть ей пуговицы платья…
Он символически отворачивался, она трещала застежками, просила помочь…
«Бог мой, вот она, маленькая девочка, в которую я хотел влюбить себя…»
«Нет, это не она, эта – другая! Но почему я ощущаю ее, как свою руку? Или сердце? Или грудь, в которой оно бьется?»
– Ты не женат до сих пор, почему?