году в колледже в Соединенных Штатах, из-за которой на нее обрушились на страницах „Комментари“ (оскорбление памяти жертв холокоста — таково было обвинение); защищать же ее стали люди, чья поддержка привела ее в замешательство: скрытые антисемиты и сентиментальные защитники прав животных.
Она говорила о порабощении животных. Раб — это существо, чья жизнь и смерть находятся в руках другого. А разве крупный рогатый скот, овцы, домашняя птица являют собой нечто иное? Именно мясоперерабатывающие заводы стали прототипами фашистских лагерей смерти.
Она сказала это и еще многое другое, и все сказанное представлялось ей бесспорным. Но она сделала еще один шаг, и он оказался роковым. Каждый день повсюду идет избиение беззащитных, сказала она; это настоящая бойня, которая по своим масштабам, брутальности, по своей сущности сравнима с холокостом, но мы предпочитаем ничего не замечать.
„По своей сущности“ — это не осталось без внимания. Студенты Центра Гиллеля заявили протест. Они потребовали, чтобы Эпплтонский колледж как учебное заведение дистанцировался от ее высказываний. Колледжу пришлось даже извиниться за то, что ей была предоставлена трибуна.
Дома газеты с восторгом подхватили этот скандал. „Эйдж“ опубликовала статью под заголовком „Романистка, получившая первую премию, обвиняется в антисемитизме“ и привела „оскорбительные“ пассажи из ее выступления, причем чудовищно исказив пунктуацию. Телефон звонил днем и ночью: в основном журналисты, но, случалось, и совершенно неизвестные ей люди, вроде той, не назвавшей себя женщины, которая прокричала в трубку: „Ты, фашистская сука!“ После этого она перестала подходить к телефону. Неожиданно она сама оказалась на скамье подсудимых.
Следовало предвидеть, что она попадет в трудное положение, но избежать этого оказалось невозможно. Так для чего же она опять здесь, за лекторской кафедрой? Если бы она обладала здравым смыслом, она бы не лезла на авансцену. Она стара, все время чувствует усталость, она потеряла вкус к диспутам, если вообще когда-либо ей нравилось в них участвовать, и как можно надеяться, что проблема зла — да и применимо ли ко злу слово „проблема“? — будет решена в результате еще одного обсуждения?
Но в тот момент, когда пришло приглашение, она находилась под тягостным впечатлением от романа, который только что прочитала. Роман был о порочности самого мерзкого сорта, и он поверг ее в беспросветное уныние. „Зачем ты делаешь это со мной?“ — хотелось ей крикнуть неизвестно кому. В тот же день пришло письмо с приглашением: не согласится ли Элизабет Костелло, писательница, почтить своим присутствием собрание теологов и философов, выступив, если сочтет возможным, по теме „Молчание, соучастие в преступлении и вина“?
Книга, которую она тогда читала, была написана Полом Уэстом, англичанином, который, судя по всему, сумел выйти за узкие рамки английского романа. Книга была о Гитлере и его неудавшихся убийцах — офицерах вермахта, и все читалось неплохо, пока она не добралась до главы, в которой описывалась казнь заговорщиков. Откуда добыл Уэст эти сведения? Неужели действительно были свидетели, которые той ночью пришли домой и, пока не забыли, пока память, спасая саму себя, не постаралась очиститься, записали словами, которые жгли страницы, то, что видели, и даже всё, сказанное палачом тем, кого ему поручили убить, — в основном это были немощные старики; с них сорвали мундиры, одев для последнего действа в тюремные обноски: в саржевые штаны, на которых засохла грязь, и свитера с проеденными молью дырами; они были босые, брючные ремни у них отобрали, равно как и вставные челюсти и очки; измученные, дрожащие, засунув руки в карманы, чтобы поддерживать падающие штаны, хнычущие от страха и глотающие слезы, они вынуждены были слушать эту грубую скотину, этого мясника с запекшейся под ногтями с прошлой недели кровью, который глумился над ними, рассказывая, что будет, когда веревка натянется: как дерьмо потечет по их тощим старческим ногам, как их жалкие стариковские пенисы напрягутся в последний раз? Один за другим поднимались они на эшафот, сооруженный в каком-то непонятном месте, которое в равной степени могло быть и гаражом, и скотобойней, в ярком свете дуговых ламп — чтобы укрывшийся в своей норе Адольф Гитлер мог видеть на пленке их слезы, а потом их корчи, а потом — медленное затихание пульса в живой плоти и чувствовать удовлетворение от мести.
Вот о чем писал романист Пол Уэст; и она читала это, страницу за страницей, ничего не пропуская, и ее тошнило от этого, тошнило от самой себя, тошнило от мира, в котором могли происходить такие вещи, пока, наконец, она не отшвырнула эту книгу и не замерла, обхватив руками голову. Непристойность! — хотелось ей закричать, но она не крикнула, потому что не знала, кому следует адресовать это слово: себе самой, Уэсту, сонму ангелов, бесстрастно наблюдающих за происходящим. Непристойность, потому что такие вещи не должны иметь место, а если они имели место, то их не следует выставлять напоказ, их следует скрывать, прятать навсегда в недрах земли, подобно тому как это делается на бойнях во всем мире, — если, конечно, человек хочет сохранить здоровой свою психику.
Приглашение поступило, когда она еще не пришла в себя после прочтения книги Уэста. Короче говоря, именно поэтому она и находится здесь, в Амстердаме, а слово „непристойность“ бьется у нее в горле. Непристойность — это не только действия гитлеровских палачей, но и страницы грязной книги Пола Уэста тоже. Сцены, которые не должны были увидеть дневной свет, от которых должны быть защищены глаза девственниц и детей.
Как отреагирует Амстердам на Элизабет Костелло в ее нынешнем состоянии духа? Имеет ли все еще кальвинистское слово „зло“ власть над этими разумными, прагматичными, благополучными гражданами новой Европы? Прошло более половины столетия с тех пор, как дьявол бесстыдно осквернял их улицы, но забыть этого они, конечно, не могли. Гитлер и его приспешники еще не изгладились из людской памяти. Любопытный факт: Коба Медведь, старший брат и наставник Гитлера, еще более смертоносный, более омерзительный, почти забыт. От сравнения одной и другой мерзости остается отвратительный привкус. Двадцать миллионов, шесть миллионов, три миллиона, сто тысяч: в какой-то момент разум пасует перед числами; и чем старше становишься — во всяком случае так происходит с ней, — тем быстрее наступает срыв. Воробей, сбитый с ветки из рогатки, или город, стертый с лица земли, — кто осмелится определить, что хуже? Зло оно и есть зло, вселенское зло, изобретенное злым богом. Осмелится ли она сказать это своим добрым голландским хозяевам, своим милым, умным, здравомыслящим слушателям в этом просвещенном, рационально организованном, процветающем городе? Лучше сохранять спокойствие, не кричать слишком громко и о многом. Ей уже видится заголовок в „Эйдж“: „Зло властвует над Вселенной, полагает Костелло“.
Выйдя из отеля, она идет вдоль канала, старая женщина в плаще; после перелета из другого полушария голова немного кружится, ноги слегка дрожат. Она совершенно сбита с толку; может быть, потому, что она потеряла точку опоры, ей приходят на ум такие мрачные мысли? А если это так, то, возможно, ей следует меньше путешествовать. Или больше?
Тема ее выступления, о которой она договорилась с устроителями конференции, звучит так: „Свидетельства, умолчание и цензура“. Сам доклад, по крайней мере его большую часть, написать было нетрудно. Будучи в течение многих лет руководителем ПЕН-клуба Австралии, она может рассуждать о цензуре даже во сне. Если бы она хотела облегчить себе задачу, она прочла бы им обычный доклад о цензуре, провела несколько часов в Государственном музее, а потом села бы в поезд и уехала в Ниццу, где — редкая удача! — в качестве гостьи Фонда пребывает сейчас ее дочь.
Обычный доклад о цензуре содержит либеральные идеи, чуть-чуть окрашенные пессимизмом в отношении культуры (пессимизмом, характерным для ее образа мыслей в последние годы). Она считает, что западная цивилизация покоится на вере в неограниченные и ничем не ограничиваемые устремления; слишком поздно предпринимать что-либо по этому поводу, следует просто придерживаться основ и двигаться туда, куда несет нас поток. А вот что касается ограничений, то здесь ее воззрения, похоже, претерпели значительные изменения. Она подозревает, что в значительной степени эти изменения были вызваны чтением книги Уэста, хотя, возможно, это все равно случилось бы по причинам, ей и самой-то не очень понятным. В частности, теперь она вовсе не уверена, что чтение книг делает людей лучше. Более того, она не уверена и в том, что писатели, которые забираются в темные закоулки души, всегда возвращаются оттуда невредимыми. Она стала сомневаться, действительно ли писать то, что хочешь, куда более полезное дело, чем читать то, что хочешь.
Во всяком случае, именно это она и собирается сказать здесь, в Амстердаме. В качестве примера она