ночь для них испорчена, мне несомненно придется платить. Сейчас будет лучше, если я побуду одна.
121. Хендрик стоит посреди двора в лунном свете, наблюдая за мной. Неизвестно, что он думает.
Холодными, четко сформулированными словами я говорю ему:
– Ступай спать, Хендрик. Поздно. Завтра будет другой день.
Он покачивается, на лицо падает тень от шляпы.
Крики становятся пронзительными. Для всех нас было бы лучше, если бы я ушла!
Я обхожу вокруг Хендрика и выхожу на дорогу, которая ведет от дома, или, если кому-то предпочтительней взглянуть на нее иначе, которая ведет в широкий мир. Сначала у меня ощущение, что мне смотрят в спину, но затем оно проходит.
122. Возможно ли, что существует объяснение всему, что я делаю, и это объяснение лежит внутри меня, как ключ, позвякивающий в жестяной коробке, и ожидает, когда его вынут и отопрут им тайну? И уж не кроется ли ключ в следующем: надеюсь ли я посредством конфликта с отцом выбраться из бесконечных размышлений о неприкаянном существовании и погрузиться в настоящую борьбу, с кризисом и разрешением? Если это так, то хочу ли я применить ключ или тихонько бросить его у дороги и больше никогда не видеть? И разве это не удивительно: я только что ушла от сцены, знаменующей перелом, с пальбой, воплями, прерванными любовными утехами, шаги мои шуршат по гальке, лунные лучи нарисовались на мне, как прутья серебряной решетки, ночной ветерок веет прохладой – и вот я уже снова занята болтовней? Интересно, я – вещь среди вещей, тело, которое несут по пути мускулы и рычаги из костей, – или я монолог, движущийся сквозь время, примерно на высоте пяти футов над землей, если только не окажется, что земля – это всего лишь еще одно слово, и тогда мне действительно конец? В любом случае я определенно не я в том ясном смысле, как мне бы хоте лось. Когда я заглажу свое сегодняшнее поведение? Мне следовало сохранять спокойствие или быть менее нерешительной. Мое отвращение к горю Хендрика показало, как я нерешительна. Женщина, у которой в жилах течет красная кровь (Какого цвета моя? Водянистая розовая? Чернильно-фиолетовая?), вложила бы ему в руки топорик и втолкнула бы его в дом, чтобы он отомстил. Женщина, исполненная решимости быть автором своей собственной жизни, не побоялась бы раздернуть занавески, чтобы свет залил место преступления—лунный свет, свет от горящих головешек. Но, как я и боялась, я мечусь между напряжением драмы и вялостью размышления. Хотя я нацелила ружье и спустила курок, я закрыла глаза. И вести себя подобным образом заставила меня не женская слабость, а тайная логика, психология, которая не позволила мне смотреть на наготу моего отца. (Возможно, та же самая психология сделала меня неспособной утешить Хендрика.) (Я ничего не сказала о наготе девушки. Почему?) В том, что у меня имеется психология, есть утешение: было ли когда-нибудь существо, благословленное психологией и в то же время без существования? – но есть также и повод для беспокойства. Чьим существом, в повести о бессознательных мотивах, я буду? Моя свобода подвергается риску, меня заталкивают в угол силы, не подчиняющиеся мне, скоро мне ничего не останется, как сидеть в уголке и плакать. И не важно, что в данный момент этот уголок представляет собой долгую прогулку по дороге: в конце пути я обнаружу, что земля круглая; углы имеют много форм. Я не приспособлена для жизни на большой дороге. Нет, пока у меня есть ноги и—не буду обманывать себя, заявляя о необходимости средств к существованию, – саранча, ливневая вода (порой придется сменить обувь), я могу идти до бесконечности; истина заключается в том, что мне не вынести тех людей, с которыми я встречусь: трактирщиков, форейторов, разбойников с большой дороги (если я только в том веке), – и приключений: изнасилований и ограбления (правда, красть у меня особенно нечего, да и для насильников я не представляю интереса) – да, такое не забудешь, и случается это с самыми, казалось бы, неподходящими людьми. Если, с другой стороны, дорога вечно будет такой, как сейчас, – тём ной, петляющей, каменистой, – если я вечно буду брести по ней в лунном свете или при свете солнца, не приходя в такие места, как Армоэде, станция или город, где гибнут дочери, если – чудо из чудес! – дорога не приведет никуда день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем – разве что, если мне повезет, на край света, – тогда я могла бы ей предаться, истории жизни на дороге, без психологии, без приключений, без формы; шлеп-шлеп-шлеп в моих старых башмаках на пуговицах, которые износятся, но будут немедленно заменены новыми башмаками на пуговицах, висящими на веревочке у меня на шее, как две черные груди, с редкими остановками ради саранчи и дождевой воды, или с еще более редкими остановками, чтобы справить естественную нужду, или с остановками, чтобы вздремнуть или помечтать, без этого не прожить, и с лентой моих размышлений, черных на белом, плывущих, как туман, над землей, на высоте пять футов, и тянущихся назад, к горизонту, – да, такой жизни я могла бы предаться. Если бы я знала: это все, что от меня требуется, моя походка сразу бы ускорилась, шаг удлинился, бедра начали бы раскачиваться, и я бы шла вперед счастливая, с улыбкой. Но у меня есть причина подозревать – а может быть, и не причина, а нечто бессознательное, подозрение, чистое и простое, беспочвенное подозрение, что эта дорога приведет, если я сверну направо, в Армоэде, а если я сверну налево, то на станцию. А если я выберу путь на юг и побреду по шпалам, то однажды окажусь на берегу моря и смогу гулять по пляжу, прислушиваясь к шуму волн, или войти в море, где не случится чуда, и, неуклонно подгоняемая его механизмами, я уйду с головой под воду, и лента слов наконец-то иссякнет навсегда, и останутся лишь пузырьки. А что же я скажу людям в поезде, которые будут смотреть на меня так странно из-за запасных башмаков, висящих у меня на шее, из-за саранчи, которая выпрыгивает из моей сумки, – этому добродушному старому джентльмену с серебристыми волосами, этой толстой леди в черном платье, которая промокает пот на верхней губе изящнейшим платочком, этому чопорному юноше, который так пристально смотрит на меня и может в любую минуту, в зависимости от века, оказаться моим давно утраченным братом или моим соблазнителем – или сразу и тем и другим? Какие слова я найду для них? Я открываю рот, они видят мои гнилые зубы, чувствуют запах воспаленных десен, они бледнеют, услышав рёв старого, холодного, черного ветра; который дует из меня бесконечно, из никуда в никуда.
123. Мой отец сидит на полу, прижавшись спиной к спинке большой двуспальной кровати, на которой родилось столько младенцев в нашей семье. Он голый до пояса. Тело у него белое, как лилия, а лицо, которое должно быть такого же кирпично-красного цвета, что и руки, желтое. Он смотрит прямо на меня, стоящую в свете раннего утра, прижав руку ко рту.
Остальная часть его тела завернута в зеленую ткань. Он стащил вниз зеленые занавеси вместе с карнизом – вот почему в комнате так светло. Эти занавеси он придерживает у талии. Мы смотрим друг на друга. Как бы я ни пыталась, мне не разгадать, какие чувства выражает его лицо. Я не умею читать по лицам.
124. Я прохожу по дому, закрывая двери: две двери гостиной, две двери столовой, дверь спальни, дверь швейной комнаты, дверь кабинета, дверь ванной, дверь спальни, дверь кухни, дверь кладовой, дверь моей комнаты. Некоторые двери уже закрыты.
125. Чашки так и не вымыты.
126. В комнате моего отца мухи. В воздухе гудит от их жужжания. Они ползают у него по лицу, и он их не смахивает – он, который всегда был брезгливым. Они сидят у него на руках, которые красны от крови. На полу—пятна высохшей крови, кровь запеклась на занавесях. Меня не тошнит от крови, мне случалось делать кровяную колбасу, но в данном случае мне, пожалуй, лучше бы на некоторое время выйти из комнаты, прогуляться, чтобы прояснилось в голове. Но я остаюсь, я не могу уйти.
Он говорит, длительно откашлявшись.