тайком вернуться назад: не следует самому надевать на вертушку свежий рулончик туалетной бумаги, гасить свет, сгонять кошку с софы. Упражняйся в приготовлении к старости, наставляет он себя. Учись приспосабливаться. Упражняйся, тебе еще жить да жить в доме для престарелых.
Притворившись уставшим, он уходит после ужина в свою комнату, куда доносятся еле слышные звуки, указывающие, что Люси живет своей жизнью: скрип выдвигаемых и задвигаемых ящиков, бормотание радио, приглушенный разговор по телефону. Уж не в Йоханнесбург ли она звонит, не с Хелен ли разговаривает? Не его ли присутствие здесь удерживает их в разлуке? Осмелились бы они лечь вместе в постель, пока он в доме? И если бы ночью вдруг заскрипела кровать, смутились ли бы? Достаточно ли бы смутились, чтобы остановиться? Но что он знает о том, чем занимаются одна с другой женщины? Может, кровати под ними вовсе и не скрипят? И что знает он, в частности, об этих двух, Люси и Хелен? Возможно, они спят вместе так же, как спят вместе дети, крепко обнявшись, трогая друг дружку, хихикая, воскрешая девчоночьи годы, — скорее сестры, чем любовницы? Вместе в постели, вместе в ванне, вместе пекут имбирные коврижки, примеряют платья друг дружки. Сапфическая любовь: хорошее оправдание для лишнего веса.
Правда состоит в том, что ему не по сердцу мысль о дочери, содрогающейся от страсти в объятиях другой женщины, да к тому же еще и некрасивой. Но разве стал бы он счастливее, если б любовником ее был мужчина? Чего он хочет для Люси на самом-то деле? Не того, чтобы она навсегда осталась ребенком, вечно невинной, вечно принадлежащей только ему, — определенно не этого. Но он отец, такова его доля, а отец, старея, все сильней и сильней привязывается — тут уж ничего не поделаешь — к дочери. Она обращается во второе его спасение, в невесту его возрожденной юности. Не диво, что в сказках королевы норовят затравить своих дочерей собаками!
Он вздыхает. Бедная Люси! Бедные дочери! Что за участь, какое бремя приходится им нести! Да и сыновья: им тоже невзгод хватает, хотя об этом он знает меньше.
Хорошо бы заснуть. Но он озяб, и сна у него ни в одном глазу.
Он встает, набрасывает на плечи куртку, возвращается в постель. Он читает письма Байрона 1820 года. Потучневший, пожилой в свои тридцать два, Байрон живет с семейством Гвиччиоли в Равенне: с Терезой, его услужливой коротконогой любовницей, и с ее учтивым, недоброжелательным мужем. Летняя жара, вечерние чаепития, провинциальные сплетни, почти нескрываемая зевота. «Женщины сидят кружком, мужчины играют в скучнейший фараон, — пишет Байрон. Адюльтер заставляет его вновь открыть для себя всю скуку супружества. — Я всегда считал тридцатилетие барьером на пути какого бы то ни было подлинного или неистового наслаждения страстью».
Он опять вздыхает. Сколь кратко лето перед приходом осени, а там и зимы! Читает он за полночь, но заснуть ему так и не удается.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Сегодня среда. Он поднимается рано, однако Люси все равно опережает его.
Он находит ее на запруде — любующейся дикими гусями.
— Какие же они красивые, — говорит Люси. — И каждый год возвращаются. Всегда одна и та же троица. Мне так повезло, что они меня навещают. Я кажусь себе избранной.
Троица. Это могло бы стать своего рода решением. Он, Люси и Мелани. Или он, Мелани и Сорайа.
Они завтракают, потом выводят на прогулку двух доберманов.
— Как ты думаешь, ты смог бы жить в этих местах? — ни с того ни с сего спрашивает Люси.
— Зачем? Тебе нужен новый собачник?
— Нет, я не к тому. Но ты ведь наверняка мог бы получить работу в университете Родса — у тебя же есть там связи — или в Порт-Элизабет.
— Не думаю, Люси. Я утратил рыночный потенциал. Скандал прилип ко мне, он последует за мной повсюду. Нет, если искать работу, то какую-нибудь неприметную, вроде счетовода, если они еще существуют, или уборщика на псарне.
— Но если ты хочешь положить конец сплетням, разве тебе не следует бороться за себя? Ведь от того, что ты сбежишь, слухи только умножатся.
В детстве Люси была девочкой тихой, старавшейся не лезть на глаза; она наблюдала за ним, но, сколько он помнит, никогда никаких суждений не высказывала. Теперь, на третьем десятке лет, она начала отделяться от него. Собаки, возня с огородом, книги по астрологии, бесполая одежда — во всем узнает он попытку утвердить свою независимость, попытку обдуманную, взвешенную. К тому же сводится и стремление обходиться без мужчин. Она сама строит свою жизнь. Выходя из его тени. И прекрасно! Он это одобряет!
— По-твоему, я именно так и поступил? — спрашивает он. — Сбежал с места преступления?
— Ну, ты же устранился. С практической точки зрения тут нет никакой разницы.
— Ты, голубка моя, не поняла самой сути. То дело, которое тебе хочется, чтобы я выиграл, выиграть уже невозможно, basta. He в наши дни. Если я и попробую, никто меня слушать не станет.
— Неправда. Даже если ты тот, кем себя считаешь, то есть динозавр в нравственном отношении, все равно каждому любопытно будет послушать говорящего динозавра. И мне не меньше других. В чем оно состоит, твое дело? Давай-ка послушаем.
Он колеблется. Действительно ли ей хочется, чтобы он открыл ей побольше интимных подробностей?
— В основе моего дела лежит право на вожделение, — говорит он. — В нем чувствуется рука того самого бога, который заставляет трепетать даже мелких пичуг.
Он видит себя в квартире девушки, в ее спальне — снаружи льет дождь, от обогревателя в углу тянет масляным запахом, он стоит над ней на коленях, раздевая ее, руки девушки свисают, как у покойницы. «Я был служителем Эроса», — вот что он хочет сказать, но хватит ли ему на это бесстыдства? «Бог направлял меня». Какое тщеславие! И все-таки не ложь, не целиком и полностью. Вся эта несчастная история возникла не на пустом месте, она возросла на обильной, плодородной почве — той, что дает жизнь самым красивым цветам. Если бы он только знал тогда, как мало у него времени!
Он заговаривает снова, теперь медленнее:
— Когда ты была маленькая, мы жили в Кенилворте, у наших соседей была собака, золотистый ретривер. Не знаю, помнишь ли ты ее.
— Смутно.
— Собственно, это был кобель. Стоило какой-нибудь суке появиться поблизости, как он забывал обо всем на свете, становился неуправляемым, и хозяева с павловской регулярностью лупили его. Продолжалось это до тех пор, пока бедный пес не запутался окончательно. В итоге он, почуяв запах суки, принимался метаться по двору, прижав уши, поджав хвост, скуля и норовя где-нибудь спрятаться.
Он замолкает.
— Не понимаю, к чему ты это? — спрашивает Люси.
И действительно, к чему?
— В этом зрелище было нечто настолько постыдное, что оно приводило меня в отчаяние. Мне кажется, можно наказывать собаку за какой-то проступок, скажем, за изжеванную тапку. И собака примет наказание как должное: сжевала — получи. Но вожделение — это совсем иное дело.
Ни одно животное не сочтет справедливым наказание, полученное за то, что оно следовало своим инстинктам.
— Значит, мы должны позволить мужчинам без удержу следовать их инстинктам? В этом и состоит мораль?
— Нет, мораль не в этом. Постыдность увиденного мной в Кенилворте в том, что бедный пес возненавидел собственную природу. Его больше и бить-то было не нужно. Он старался наказать себя сам. Всего лучше было бы пристрелить его.
— Или кое-что отрезать.