Юлия находилась по правую сторону Агриппы, а Овидий – на противоположной стороне стола.
– Нас трое; это число граций, – заметил поэт.
– Юлия стоит их всех! – воскликнул Агриппа Постум.
– Брат, желала бы я, чтобы тебя слышали теперь наш дед и Ливия Друзилла; они убедились бы в гнусной клевете тех лиц, которые представляют тебя человеком грубых нравов и жестокой души.
– Август, быть может, никогда не поверил этой клевете, – заметил Овидий. – Относительно же Юлии ты, Агриппа, сказал правду.
– Так вот как думают обо мне? – спросил молодой человек.
– Удали из своей памяти на эту минуту людскую к тебе несправедливость и зависть, и воздадим честь богам и преимущественно Венере, нашей родительнице.
Сказав это, Овидий налил янтарного вина в серебряную леписту.[241]
Тут начался пир и служители стали подавать различные яства.
Сперва была подана promulside или, как мы говорим, закуска, состоявшая из анчоусов, разного рода колбас, маринадов, помпейского гаро, овощей, возбуждающих аппетит, и вин, располагающих желудок к более солидным блюдам. Затем следовала secunda mensa, и тут появились макрели и мурены, только что выловленные из садка, бывшего на вилле, жареные дрозды и прочие жаркие, молочные блюда, сладкие пирожки и слойки; конфеты и отборные, сочные фрукты, на которых не видно ни одного пятнышка и которые скорее казались только что вышедшими из-под художественной кисти Парразия, нежели сорванными с дерева.
Между закуской и следовавшими за ней блюдами послышались нежные, мелодичные звуки тибии,[242] на которой искусно играла молодая невольница. А когда пир подходил к концу, сводчатый потолок столовой как бы открылся, и над пировавшими друзьями показался Зодиак, усеянный звездами, с Млечным Путем, с Большой Медведицей, с маленькими, но блестящими Плеядами и Вечерней звездой; и как будто этот небесный свод не был искусственным, для большего обмана зрения и чувств, мелкая как пыль роса, надушенная шафраном, освежила горячие лица Юлии, Агриппы и Овидия, а легкий ветерок охладил температуру столовой, сделавшуюся для них слишком теплой и душной от большого количества горевших ламп, а также и от различных вин, которыми они запивали каждое вкусное блюдо, так что изящные и драгоценные каркезий,[243] чаши греческого изобретения, имевшие вид бокалов с тонкими ручками, беспрерывно наполнялись внимательными служителями то фалернским вином, то цекубским и целенским, то соррентским.
Как бывает и при нынешних банкетах, описываемый мной ужин сперва не отличался оживленностью: все три сотрапезника занялись прежде всего удовлетворением желудка; но потом, мало-помалу, они сделались разговорчивее, и затем беседа их не прерывалась ни на минуту.
Когда туземные вина сменились винами Ретии и Греции и поданы были лакомства, Юлия воскликнула, обращаясь к своему брату:
– Милый Агриппа, ты угощаешь меня сегодня, как сказал Лукулл, по-аполлоновски; но зачем столько церемоний?
– О моя Юлия, я желал бы обладать богатствами Лукулла, чтобы отдать их тебе. Что может быть для меня дороже тебя? Видеть тебя и обнять тебя после двухлетней несправедливой и жестокой разлуки для меня праздник.
– Я готова простить Ливии Друзилле ее прегрешения против нас за счастливые минуты, какими, благодаря ей, мы пользуемся сегодня, – отвечала Юлия, возбужденная ласковыми словами брата и сделавшаяся, если это было возможно, еще более очаровательной от огня, каким в эту минуту загорелись ее прекрасные глаза.
Агриппа обнял сестру и поцеловал ее в уста; но его поцелуй длился более, чем следовало бы между братом и сестрой.
Поэту показалось, однако, такое влияние сердечного чувства совершенно естественным: тронутый им, он наслаждался, глядя на целующихся, и думал о том, что желание Августа видеть молодого человека исправившимся в ссылке осуществилось, и радовался, что ему, Овидию, придется быть вестником такой счастливой перемены в Агриппе Постуме.
Агриппа приказал служителям вновь наполнить чаши, – что они повторяли еще несколько раз.
– Брат, – сказала Юлия, поднимая высоко свою картезию, – соединенные только со вчерашнего дня, хорошо было бы, если бы мы могли свидеться с нашими друзьями в Риме; я пью за успех их предприятия!
Она осушила свой бокал; Агриппа и Овидий, отвечая ей, осушили и свои.
В эту минуту послышался скрип отворившейся двери и шелест приподнятой портьеры; в комнату вошла прекрасная, лишь слегка прикрытая тонким покрывалом и с золотой чашей в правой руке молодая девушка, изящная и легкая, как Геба, своими телодвижениями и своей гибкой фигурой подобная тем танцовщицам, saltatrices, изображения которых встречаются на стенах некоторых домов, открытых в Помпее.
Это действительно была одна из тех девушек-танцовщиц, которые своими сладострастными танцами увеселяли пирующих римлян и нередко удовлетворяют собой похотливых гостей, подобно греческим авлетридам.[244]
– Удались, девушка, – обратился к ней Агриппа, – на этот раз мы не нуждаемся в твоих танцах, мы имеем многое, о чем нам следует переговорить между собой.
И девушка, прикрыв свое обнаженное тело покрывалом, которое во время танцев делало ее живописнее и соблазнительнее, вышла сконфуженной из столовой.
– А она удивительно хороша, – заметил Овидий.
– Но не настолько, как Юлия; посмотри на нее! Польщенная Юлия, как бы желая выразить свою признательность, взяла руку брата и, пожав ее, оставила в ней свою руку.
– Не думаешь ли ты, – продолжал Агриппа, – что эта красавица-танцовщица могла бы увлечь кого-