в праздности, как сквозь сон припоминаю только то, чему учился в детстве. Юлиан Август во время парфянского похода изблевал семь книг против Христа и, по басням поэтов, умертвил себя своим мечом. Если я попытаюсь писать против него, неужели ты запретишь мне бить эту бешеную собаку палкой Геркулеса — учением философов и стоиков? Хотя в битве он тотчас узнал нашего Галилеянина, и, проколотый копьем в живот, получил возмездие за свой бесстыднейший язык.
Иосиф, доказывая древность иудейского народа, написал две книги против Апиона, александрийского грамматика; в них представляет он столько свидетельств из светских писателей, что мне кажется чудом, каким образом еврей, с детства воспитанный на Священном Писании, перечитал всю библиотеку греков. Что же сказать о Филоне, которого критики называют вторым, или иудейским, Платоном?..
[Книги Климента Александрийского] — что в них не ученое? Даже есть ли в них что-нибудь, что не относилось бы к общей философии? [Каппадокийцы Василий, Григорий, Амфилохий] — все они наполняют свои сочинения таким множеством философских доктрин и мнений, что не знаешь, чему нужно больше удивляться в них — светской ли образованности или знанию священного Писания.
Перехожу к писателям латинским. Кто образованнее, кто остроумнее Тертуллиана? Его «Апологетик» и книги «Против язычников» включают в себя всю языческую ученость. Минуций Феликс, адвокат с римского форума, в книге под заглавием «Октавий» и в другой, «Против математиков» (если только надпись не ошибается, называя автора), что оставил нетронутым из сочинений язычников? Если ты захочешь прочитать книги Лактанция «О гневе» и «О деянии Господа», ты найдешь в них не что иное, как сокращение диалогов Цицерона…
Иларий, исповедник и епископ моего времени, и в слоге, и в числе сочинений подражал двенадцати книгам Квинтилиана, и в коротенькой книжке против врача Диоскора показал, что он силен в светских науках. Пресвитер Ювенк при Константине в стихах изобразил историю Господа Спасителя: не побоялся он величие Евангелия подчинить законам метра. Умалчиванию о других, как живых, так и умерших, в сочинениях которых очевидны как их познания, так и их стремления.
И не обманывайся ложной мыслью, что это позволительно только в сочинениях против язычников и что в других рассуждениях нужно избегать светской учености — потому что книги всех их, кроме тех, которые, как Эпикур, не изучали наук, изобилуют сведениями из светских наук и философии. Я привожу здесь только то, что приходит на ум при диктовке, и уверен, что ты сам знаешь, что всегда было в употреблении у людей ученых.
Однако я думаю, что через тебя этот вопрос предлагает мне другой, который, может быть, — припоминаю любимые рассказы Саллюстия — носит имя Кальпурний, по прозванию Шерстобой. Пожалуйста, скажи ему, чтобы он, беззубый, не завидовал зубам тех, кто ест, и, сам будучи слеп, как крот, не унижал бы зрения диких коз. На этот счет, как видишь, можно рассуждать долго, но, по недостатку места для письма, пора кончать»[45].
Этот же образ блаженный Иероним использует и в переписке с папой Дамасом: «Светская мудрость описана во Второзаконии под видом пленной женщины: божественное слово говорит о ней, что если бы израильтянин захотел иметь ее женой, то должен обнажить ее, срезать ей ногти и остричь волосы, и когда она станет чистой, тогда пусть перейдет в объятия победителя. Мы обыкновенно так поступаем, когда читаем философов, когда в наши руки попадают книги светской мудрости: если находим в них что-нибудь полезное — прилагаем к всему учению, если же что ненужное — об идолах, о любви, о занятиях светскими делами, то мы очищаем, обнажаем, срезаем, будто ногти, острым железом» [46].
Пример обращения нецерковной мудрости на пользу христианской вере он видит и в том, как апостол Павел использовал мудрость Гамалиила для борьбы с иудаизмом. Евангельскую притчу о неверном домоправителе он понимает как призыв использовать нехристианские знания [47].
Для Иеронима конфликт между красотой языческой литературы и опасностью ее содержания был внутренним конфликтом.
Узнав о появлении монашества, он из Рима бросается в Палестинскую пустыню на выучку к тамошним монахам. Но то, что было естественно в Риме, оказалось странным в пустыне. Он прилагал колоссальные усилия, чтобы понудить себя к согласию со всем, что говорили ему монахи. Обещал забыть прелестную красоту языческой риторики… И — не мог этого сделать. О том, что в итоге произошло с ним (в 374 году), он поведал монахине Евстохии:
«Много лет назад, когда я хотел ради царства небесного удалиться от дому, родителей, знакомых, и, что еще труднее этого, от привычки к роскошной жизни, и отправиться в Иерусалим, я не мог вовсе оставить библиотеку, с такими заботами и трудами составленную мною в Риме. И таким образом я, окаянный, постился и намеревался читать Цицерона. После частых бессонных ночей, после слез, из самой глубины души исторгнутых у меня воспоминанием о прежних прегрешениях, я все-таки держал в руках Плавта. Чуть иногда я приходил в себя, и начинал читать пророков, — меня ужасала необработанность речи; слепыми глазами не видя света, я думал, что виною этого не глаза, а солнце. Почти посредине четыредесятницы, напала на мое истощенное тело лихорадка. Недалеко было до похорон. Как вдруг, восхищенный в духе, я был представлен к престолу Судии, где было столько света, что я не осмеливался взглянуть наверх. На вопрос о том, кто я, я назвал себя христианином. Но Восседавший сказал: лжешь! Ты цицеронианин, а не христианин, ибо где сокровище ваше, там и сердце ваше. Я начал рыдать: помилуй мя, Господи. Между тем предстоявшие, припав к коленам Возседавшего, умоляли, чтобы Он дал место раскаянию с тем, чтобы наказать меня впоследствии, если я когда-нибудь стану читать сочинения языческой литературы. Поставленный только под это условие, я начал клясться и говорить: Господи, если когда-нибудь я буду иметь светские книги, если я буду читать их, — значит, чрез это самое я отрекся от Тебя. Отпущенный после этих клятвенных слов, я возвращаюсь на землю»[48] .
Письмо, в котором святой Иероним рассказывал это событие, облетело все высшее общество в Риме и снискало там огромный успех.
«К несчастью, Иероним вовсе не делает того сам, что советует другим. Находя, что Гораций и Псалтырь, Вергилий и Евангелие не подходят друг к другу, он их перемешивает при всяком удобном случае. Воспоминание о языческих писателях проскальзывает у него везде, даже в произведениях, где они наименее уместны (в начале жизнеописания святого Иллариона он цитирует Саллюстия и Даниила, Гомера и святого Епифания). Онкак бы не может от них защититься; они осаждают его память, без его воли появляются под его пером. В том самом письме, где он смиренно обвиняет себя, что чрезмерно пользовался риторикой, советуя Гелиодору удалиться от мира, он не может удержаться и последовательно цитирует Фемистокла, Платона, Исократа, Пифагора, Демокрита, Ксенократа, Зенона, Клеанфа, затем поэтов: Гомера, Гесиода, Симонида, Стесихора, Софокла, не считая Катона Цензора и других — целый поток языческой эрудиции. Вся классическая древность так близка ему, что первой приходит на ум, когда он сильно возбужден; она — естественное и самопроизвольное выражение его чувств. При посещении катакомб, впечатление, производимое на него священной тишиной этих длинных галерей, и ужасающие смены света и мрака немедленно выражаются стихом Вергилия: 'Всюду ужас овладевает душою, и самая тишина внушает страх'. Описывая нам бедствия нападения и опасаясь, что не в состоянии будет их перечислить, он снова припоминает стих Вергилия: '(Я не выразил бы этого), если бы у меня было сто языков, сто уст и железный голос'. У Вергилия он находит все, даже средство описать ухищрения и лукавства соблазнителя: 'Врага, у которого тысяча имен и тысяча способов вредить', и повешение Иуды: 'Несчастный привязывает пагубную петлю на высоком дереве'. В пустыне, когда завистливые отшельники преследуют его, беспокоят и хотят прогнать из убогой кельи, он выражает свою жалобу также стихом из Вергилия: 'Что это за порода людей и какая варварская страна допускает такие обычаи?' Понятно, что такая мания ежеминутно цитировать светских авторов наконец возмутила некоторых слишком религиозных людей. Его враги, а их было очень много, воспользовались случаем, чтобы напасть на него. Руфин, которого он называл скорпионом и свиньей, напомнил ему сон, так предупредительно рассказанный всему миру, и обвинял в нарушении торжественно данного обета. Тщетно утверждал Иероним, защищаясь, что виновата только его память, что он дал обещание только не читать языческих писателей, чего и не делает уже более пятнадцати лет, но что вовсе не брался их забывать; его упорный противник доказывал ему, что эти утверждения неверны. Так как они долго жили в тесном общении, то он заметил у Иеронима спрятанными труды Платона и Цицерона; разве он