иным человеком' (1 Цар. 10, 6), — говорит Писание.
И действительно, 'не таким, как вчера, явишь ся ты и послезавтра, и не навсегда одинаковым пребудешь ты, возлюбленный, — предупреждает своего ученика преп. Феодор Студит, — но придет к тебе благодать Божия. Речешь тогда: где был еси доселе, Господи? и Он скажет тебе на это: смот рел, как ты борешься, и ждал'[120].
О Сауле древний священный писатель сказал, что при помазании 'Бог дал ему иное сердце' (1 Цар. 10, 9). В Евангельскую 'полноту времен' Христос брал таможенника — и делал его Евангелистом, встречал рыбака — и претворял его в Богослова[121]. Но и спустя тысячу лет, видя людей, вновь и вновь обретающих Христа, 'ум постигает вечную новизну этого таинства, никогда не стареющего'[122]. И как бы поздно в своей собственной жизни человек ни подошел к церковному порогу, тем не менее, ко всем приложимо прекрасное выражение Владимира Зелинского — 'Церковь юнеет во всех приходящих в нее'[123] — в том числе и в старухах.
Традиция — это не сонное повторение одного и того же. Христос пришел, чтобы разбудить уснувших живых, и даже более того — Он сошел в область смертную, чтобы преобразить смерть уже ушедших людей в такой сон, который может прейти и однажды растаять в новой жизни. Предание говорит о Вечном, а не о прошлом. Оно не пора бощает человека прошлому, а вырывает из-под тотального засилия настоящего. В Предании человек реализует свое 'право не быть собственным современником'[124], право жить не только сегодняшним днем и не только тревогами дня завтрашнего. Человек открывает как раз свою несводимость к своему личному прошлому и к нынешней конфигурации 'общественных отношений'.
Вхождение в Традицию — это удвоение мира, откровение его метафизичности. Мир не сводится к естественному порядку вещей, в нем есть смысл и доброта, есть идеальное измерение. Вхождение в Традицию — это откровение Смысла. Но Смысл лишь тогда дарует себя, если мы согласны отдать себя самих ему на служение. Поэтому и нельзя быть в Традиции только отчасти. 'Если безумно не верить в Бога, то еще безумнее верить в Него наполовину' (В. Соловьев[125]).
' Если до достижения высшей ступени ценностного переживания ценность принадлежала личности, была ее частью, и личность могла сказать: 'это моя ценность', то теперь происходит оборачивание этого отношения — уже личность оказывается частью объемлющей ее ценности, принадлежит ей, и именно в этой причащенности ценности, в служении ей находит смысл и оправдание жизни' [126]. Так меняется отношение матери к первенцу — от 'последней куклы'[127] к всецелому служению.
Если встреча с Ценностью состоялась, то реальность, которая открыта для меня недавно и потому называется 'второй', на деле становится 'первой': ценностное переживание смотрит сквозь реальность, как бы вопрошая: 'Да так ли уж реальна реальность? Неужели вот эта видимая, слышимая, чувствуемая данность и есть подлинное бытие, и есть истина? Неужели эта наличность, безразличная к человеческим ценностям, и дает последний, непреодолимый закон жизни, с которым остается только беспрекословно смириться?' Вспомним, кстати, признание Соловьева о том, что иногда, в минуту духовного подъема, ему кажется, что материального мира вообще не существует.
Человек по природе своей служитель. Это не некая аксиома, вычитанная из Писания, это просто антропологический факт. Человек не может 'успокоиться', пока не найдет в своем мире такой ценности, которую он мог бы поставить выше себя и посвятить себя служению ей. Этой ценностью могут быть ребенок и семья, работа и искусство, служение людям и, конечно — Богу.
Но ценность только тогда и наполняет человека своим смыслом, если он перестает 'пользоваться' ею и отдает себя в ее распоряжение. На языке аскетики такое установление в человеке 'диктатуры совести' называется 'отсечением своей воли'. Если во мне не осталось места ни для чего, кроме Бога, значит: в том числе и для меня… Если я даю в себе место жить другому — то, чтобы избежать шизофрении, я сам должен перестать жить в каче стве исключительного центра всех моих интере сов. 'И уже не я живу, но живет во мне Христос'. Ни для чего не оставляет места эта новизна. И, напротив, если еще что-то входит в душу, встретившую Бога, то Бог оттуда тихо уходит…
Жизнь человека, конечно, никогда нельзя свести к чему-то одному. Она всегда сложнее. Сложнее, впрочем, не значит — богаче. И если во мне бо рются ветхий человек и благодать Христова — это, несомненно, означает, что моя жизнь сложна и неоднообразна. Но это же значит и то, что моя жизнь ущербна, ибо не вмещает в себя вполне богатство жизни во Христе.
Поистине 'полувера', вера, памятующая о моих 'правах' и моих 'интересах',' перед лицом Бога оказывается чем-то человекоубийственным и про тивоестественным, состоянием, скрадывающим самого человека.
Грех не разрешает дышать вполне. Он не по зволяет слишком долго вглядываться Ввысь. Он не позволяет — идти.
Традиция же не позволяет нам оставаться не подвижными, требуя нашего движения к Богу и вхождения в Него. 'Бог есть Бог того, кто желает приобрести большее, если при этом принуждает себя ко всему', — говорит старец 'Древнего Патерика'[128].
И значит, два предания встречаются, чтобы сбылся человек, чтобы состоялось вхождение в Традицию, — предание Богом Себя человеку и предание человеком себя Богу. Книга Деяний говорит о 'человеках, предавших душу свою за имя Господа нашего Иисуса Христа' (Деян. 15, 26). Или вот предание — paradosis — в тексте ап. Павла: 'если я отдам (parado) тело мое на сожжение, а любви не имею, — то нет мне в том никакой пользы' (1 Кор. 13, 3). Да, предание — это Божие действие в человеке. Но и человек должен разрешить Богу дей ствовать в себе: 'Тесен дом души моей, чтобы Тебе войти туда: расширь его. Он обваливается, обнови его' (Августин)[129].
Встреча двух всегда стремится перерасти в лю бовь. А любовь не может остановиться на простом признании существования Другого. Поэтому и со держит христианская традиция — от апостола Иакова, до, например, Кьеркегора — столько гнев ных филиппик в адрес 'просто веры', милостиво соглашающейся признать за Богом право на су ществование: 'Что отделяешь ты веру от действия? Вера без дел мертва — мертвый дар приносишь ты Богу. Ибо, если любящая вера — некая вера души, что такое вера, не действующая из любви, как не труп бездушный? Хорошо чтишь ты Бога даром, издающим зловоние разложения! Хорошо умиротворяешь Его, убийца веры своей!' (Бернар Клервосский[130]).
Задача человека, как она опознается в Традиции, — вырасти за пределы мира. Бог призывает человека к 'большему'; и, напротив, приемля грех, человек отказывается стать большим, чем он есть сейчас. 'Не заблуждайтесь! Бог есть огонь, и огонь пришел, и Он бросил его на землю. И он обходит все, ища вещества, чтобы схватить его, то есть благого расположения и произволения, чтобы упасть на него и зажечь. А в тех, кого он зажег, он уст ремляется вверх, как большое пламя, и достигает до небес', — предупреждает преп. Симеон Новый Богослов[131].
Один англиканский каноник как-то сказал мне: 'Англия, наверное, никогда не станет христианской страной. Мы, англичане, слишком консервативные люди, чтобы принять Христа'. Знал ли он о словах аввы Алония из того же 'Древнего Патерика': 'Если бы не перевернул я всего вверх дном, не возмог бы выстроить здания души моей'? Вера — это и есть порыв души, перемешивающий 'все', — 'возопих всем сердцем моим к щедрому Богу'.
И открывается странная вещь: Православие, самая консервативная из христианских конфессий, в своем ригоризме и исключительном почитании монашества сохранило более молодое восприятие Евангелия, нежели конфессии, более успешно ведущие 'диалог с современным миром'. Не случайно одно из святоотеческих толкований слова 'церковь' использует воинские параллели: 'Церковь () называется так потому, что вызвала () на бой чувственные удовольствия' (св. Мефодий Олимпийский; III век[132]).
Это бунтарское восприятие христианства пере дал Иван Бунин, сумевший сохранить в 'Жизни Арсеньева' память о своих детских переживаниях: 'Стал однажды старший брат Николай рисовать мое будущее — ну что ж, — сказал он, подшучивая, — и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастешь, на службу, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, — и я вдруг почувствовал, так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался…'. Так