лицо и кофточку, которые, кстати, исцарапал своими жесткими когтями. С исказившимся лицом, с красными пятнами гнева на щеках направилась дама в дом, чтобы привести себя в порядок. По дороге она повторяла:
— Ничего, это замоется, какая прекрасная собака!
Но губы у нее кривились и вздрагивали, а в глазах стояли слезы огорчения.
Затем Брикки с такой же скоростью кинулся на гостившего у меня тонкого, длинного, долговолосого поэта и сшиб его ударом головы в живот со скамейки спиною в газон. Потом он ринулся в курятник и выгнал оттуда всех кур, петухов, индюков, гусей и уток. Он, кроме того, обтрепал в бахрому нижний край брюк старенького, добродушного лесничего, истоптал и погрыз на рабатках почти все молодые нежные всходы ранних аммариллисов, крокусов и нарциссов, изгрыз руку одной старой дамы, думая, вероятно, что играет с косточкой, и в самом высшем стиле перепрыгнул, не коснувшись, через маленькую нарядную девочку, которая, сидя на скамейке, лепила куличи, а та от ужаса шлепнулась на землю задушкой и заревела на весь сад. А после всех своих подвигов Брикки лег на солнце, на песке с таким невинным видом, как будто ничего не случилось. И в глазах его я читал такое выражение:
— Да, все обижают бедную собаку, никто ее не пожалеет. За что, за что меня ударили прутом по спине?
Однако на этот раз я не поверил искренности Брикки и с громадным удовольствием отдал его моему другу, когда тот вернулся из Италии. Пес этот и поныне жив и работает в цирке, но должен сказать, что я отказал ему в своем гостеприимстве, так же, впрочем, как и мне пришлось отказаться от гостеприимства милой, доброй дамы в белом, в семействе которой меня в первый же визит встретили с полярным холодом, градусов в семьдесят пять по Фаренгейту.
Сны (Из альбома А. И-во)
Есть сны бессмысленно простые. «Снег и на снегу щепка», — так рассказывает свой сон бабушка из «Обрыва». Есть сны, механически, как в кинематографе, развертывающие ленту пройденного дня, олицетворяющие прочитанную книгу или слышанный разговор, повторяющие глубже маленькую уличную сценку. Есть фантастические, запутанные и сложные сны, умышленно присочиненные и приукрашенные во время утреннего полубодрствования. «Рассказывающие свои сны часто лгут», — замечает Меркуцио, друг Ромео. Есть сны пророческие, в которых наше второе «я», наша вторая темная, бессознательная, но вечная душа, освобожденная от дневного шума, от жизненной пестрой суеты, от низменных расчетов трусливого ума и жадной игры самолюбия, тайно для нас бодрствует во всеоружии своей бессмертной мудрости, оценивает из глубины веков миллионы мелких и великих событий, рассматривает их, как правильный, повторяющийся узор чудесного громадного ковра, который не разберешь вблизи, и видит естественно и легко его ближайшие очередные сплетения ткани. Есть также сны повторяющиеся, знакомые каждому человеку, общие всему человечеству. Кому из нас не приходилось с трепетом пробираться над пропастью по узкому карнизу, который становятся все уже и уже под ногами, пока не сливается с гладкою скалою? Кто из нас не бежал от страшного преследования и не становился, как животное, на четвереньки, когда ноги отнимались, парализованные ужасом? Наконец, кто из нас не летал?
Летают во сне все: взрослые и дети, женщины и мужчины, философы и глупцы, ученые и мужики, летают негры, эскимосы, каннибалы, туареги, утонченные европейцы, практичные американцы. Летали спящие люди и в глубокой древности; седые сказки, возраст которых исчисляется десятками тысяч лет, сказки всех народов земли убедительно говорят о коврах-самолетах, о волшебных полетах на драконах, на лебедях, на орлах… А сказки не лгут. И я думаю, что когда-то, в страшно отдаленные века, предок современного человека летал не только во сне, но и в яви. Когда это было? В те ли бесследные века, когда на земле царила необыкновенно высокая культура, смытая или испепеленная каким-нибудь мировым катаклизмом? Или еще раньше, миллионы лет тому назад, когда, подобно духу божию, носился над водами крылатый прапращур человека? Бессмертная живая клеточка, хранящая в себе все накопленные веками формы, свойства и раздражения, не таит ли также в своей непонятной нам сущности И бессознательную память всей мировой истории?
Я помню отлично мои первые детские полеты во сне. Тогда мне ничего не стоило одним каким-то внутренним, непередаваемым усилием потерять весь свой вес, отделиться от земли, плавно подняться к высокому потолку и лечь там в воздухе ничком, грудью и лицом вниз. Помню, люди, стоявшие на земле, все старались достать меня оттуда и гонялись за мной с длинными щетками. Но мне было чрезвычайно легко уходить от преследования. Я делал руками и ногами такие же волнообразные, скользящие, едва заметные движения, какие делает хвостом и плавниками плавающая рыба, и кругообразными зигзагами изящно и ловко парил в воздухе. И внутри меня все время дрожал ликующий восторженный смех. Потом я переменил способ летания. Я брал в руки рукоятки обыкновенной детской скакалки, только вместо шнура в моем аппарате была широкая, красная шелковая лента. Я быстро начинал вращать эту ленту вокруг себя и тотчас же взмывал вверх, гораздо выше крыш и деревьев. Летал я стоя, и от скорости вращения ленты зависели скорость подъема и опускания. Отставив немного в сторону правую или левую руку, я свободно описывал круг и вправо и влево. Сильная радость цвела в душе. Не такая могучая, как прежде, но живая и сладкая.
Потом с каждым годом летать становилось все труднее, и летал я все ниже и ниже. Еще несколько лет тому назад не летал, а прыгал. Разбегусь, оттолкнусь от земли и лечу сажен двадцать, лечу невысоко, волнообразно, то поднимаясь, то опускаясь по своему желанию. И ощущение этого длительного прыжка было так очаровательно, что хотелось верить, что я всегда, когда только захочу, могу повторить опыт. И, цепляясь за эту мысль, я во сне убеждал себя: «Ведь я не сплю! Если бы я спал, я не думал бы о том, что не сплю. Значит, я бодрствую. И значит, — какое счастье! — я всегда сумею прыгать так же далеко, воздушно и приятно!»
Теперь, на переломе лет зрелости, я уже не летаю и не прыгаю вдаль. Изредка мне удается подпрыгнуть на месте на аршин высоты и продержаться в воздухе секунды две-три, отчаянно помогая себе руками. Я знаю, что вскоре и совсем перестану подниматься на воздух. Земля тянет, и надо с этим мириться. Но все-таки, если верно то, что жизнь отдельного человека — это краткое повторение истории всего человечества, то я упрямо утверждаю, что люди или их таинственные предки когда-то летали.
И особенно я поверил в это однажды, осенним, ясным морозным утром, когда впервые пришлось мне подняться на аэроплане. Мы тяжело и неуклюже отдирались от земли. Раз десять подымались чуть-чуть, и опять падали, и жалко влачились по кочковатой обмерзшей земле. Было немного жутко, немного противно, и хотелось потрогать пилота за плечо и сказать ему: «Довольно, Ваня, я не хочу больше. Я слезу».
Но вот каким-то чудом мы преодолели упорство аппарата, отделились от земли и пошли все выше, выше, выше. Нет, мы не двигались, мы стояли на месте, а земля, трибуны, дома, трамваи, деревья, трубы, заборы, дороги, столбы — все это плыло под нами назад, назад. И прежнее младенческое чувство безмерного восторга, буйного и трепетного, охватило мою душу каким-то холодным сладостным пламенем. Как будто вместе с весом спали с меня и тяжесть годов, и печаль прошлого, и будничные заботы настоящего, и подлый страх будущего. И самая главная мысль — нет, вернее, главное чувство, — было то, что все эти ощущения я уже испытывал когда-то, давным-давно, тысячи лет тому назад, испытывал так же живо, глубоко и радостно.
И тогда же я подумал, что не война, не политика, не умные разговоры, не конференции приведут человечество к братскому единению, а великое искусство летания, с его чистыми блаженными радостями и с его великой свободой. И теперь, когда крылья белых птиц, крылья лучшей вечной мечты человечества бьются судорожно в крови и в огне, я все-таки твержу упорно: «Человек летал. Человек полетит. Человек пришел в мир для безмерной свободы, творчества и счастья».
«Люция»