Нет птиц. Нет наших северных зорь с запахом молодой травки, нет поэзии сумерек, с жуками, с соловьем, со стадом, бредущим в пыли. Какая-то оперная декорация, а не природа…
— В ва-ашем до-оме, — сиплым тенорком запел доктор. — Известно, — вы кацап.
— А эти лунные ночи, черт бы их драл! — продолжал Воскресенский, оживляясь от давнишних мыслей, которые он до сих пор думал в одиночку. — Одно мученье. Море лоснится, камни лоснятся, деревья лоснятся. Олеография! Цикады дурацкие орут, от луны никуда не спрячешься. Противно, беспокойно как-то, точно тебя щекочут в носу соломинкой.
— Варвар! Зато, когда у вас в Москве двадцать пять градусов мороза, и даже городовые трещат от холода, — у нас цветут розы и можно купаться.
— И южного народа не люблю, — упрямо продолжал студент, следивший за своими мыслями. — Скверный народишко — ленивый, сладострастный, узколобый, хитрый, грязный. Жрут всякую гадость. И поэзия у них какая-то масленая и приторная… Вообще — не люблю!
Доктор остановился, развел руками и сделал круглые, изумленные глаза.
— Тю-тю-тю-у! — засвистал он протяжно. — И ты, Брутус? Узнаю дух нашего почтенного патрона в ваших словах. Русская песня, русская рубаха, а? Русский бог и русская подоплека? Жидишки, полячишки и прочие жалкие народишки? А?
— Будет вам, Иван Николаевич. Оставьте, — резко сказал Воскресенский. Лицо у него вдруг побледнело и некрасиво сморщилось. — Тут смеяться не над чем; вы знаете хорошо мои взгляды. Если я до сих пор не сбежал от этого попугая, от этого горохового шута, то только потому, что есть надо, а это все скорее прискорбно, чем смешно. Довольно и того, что за двадцать пять рублей в месяц я ежедневно отказываю себе в удовольствии высказать то, что меня давит… душит за горло… что оподляет мои мысли!..
— Пре-елесть, ну зачем так сильно!
— У! Я бы ему сказал много разных слов! — воскликнул злобно студент, потрясая перед лицом крепким, побелевшим от судорожного напряжения кулаком. –
Я бы… о, какой это шарлатан!.. Ну, да ладно… не навек связаны.
Глаза доктора вдруг сузились и увлажнились. Он взял Воскресенского под руку и, баловливо прижимаясь головой к его плечу, зашептал:
— Слушайте, радость, зачем так кирпичиться? Ну что толку, если вы Завалишина изругаете? Вы его, он вас — и выйдет шкандал в благородном доме, и больше ничего. А вы лучше соедините сладость мести с приятностью любви. Вы бы Анну Георгиевну… А? Или уже?
Студент промолчал и делал усилия высвободить свою руку из рук доктора, но тот еще крепче притиснул ее к себе и продолжал шептать, играя смеющимися глазами:
— Чудак человек, вы вкусу не понимаете. Женщине тридцать пять лет, самый расцвет, огонь… телеса какие! Да будет вам жасминничать — она на вас, как кот на сало, смотрит. Чего там стесняться в родном отечестве? Запомните афоризм: женщина с опытом подобна вишне, надклеванной воробьем, — она всегда слаще… Эх, где мои двадцать лет? — заговорил он по-театральному, высоким блеющим горловым голосом. — Где моя юность! Где моя пышная шевелюра, мои тридцать два зуба во рту, мой…
Воскресенскому удалось наконец вырваться от повисшего на нем доктора, но сделал он это так грубо, что обоим стало неловко.
— Простите, Иван Николаич, а я… не могу таких мерзостей слушать… Это не стыдливость, не целомудрие, а… просто грязно, и… вообще… не люблю я этого… не могу…
Доктор насмешливо растопырил руки и хлопнул себя по ляжкам.
— Очарование мое, значит, вы не понимаете шуток? Я сам вполне уважаю чужие убеждения и, уверяю вас, радуюсь, когда вижу, что среди нынешней молодежи многие смотрят чисто и честно на эти вещи, но почему же нельзя пошутить? Сейчас же фрр… и хвост веером. К чему?
— Извините, — глухо сказал студент.
— Ах, родной мой, я же ведь это не к тому. Но только все вы теперь какие-то дерганые стали. Вот и вы: здоровенный мужчинище, грудастый, плечистый, а нервы как у институтки. Кстати, знаете что, — прибавил доктор деловым тоном, — вы бы, сладость моя, пореже купались. Особенно в такую жару. А то, знаете, можно с непривычки перекупаться до серьезной болезни. У меня один пациент нервную экзему схватил оттого, что злоупотреблял морем.
Они шли теперь по последнему, почти ровному излому тропинки. Справа от них обрывалась круто вниз гора и бесконечно далеко уходило кипящее море, а слева лепились по скату густые кусты шиповника, осыпанного розовыми, нежными цветами, и торчали из красно-желтой земли, точно спины лежащих животных, большие, серые, замшелые камни. Студент смущенно и сердито глядел себе под ноги.
«Нехорошо это вышло, — думал он, морщась. — Нелепо как-то. В сущности, доктор славный, добрый человек, всегда внимательный, уступчивый, ровный. Правда, он держит себя немножко паяцем и болтлив, ничего не читает, сквернословит, опустился благодаря легкой курортной практике… Но все-таки он хороший, и я поступил с ним резко и невежливо».
А Ильяшенко в это время беспечно сбивал тросточкой тонкие белые цветочки повилики, крепко пахнувшие горьким миндалем, и напевал вполголоса:
Они вышли на шоссе. Над белой каменной оградой, похожей своей массивностью на крепостную стену, возвышалась дача, затейливо и крикливо выстроенная в виде стилизованного русского терема, с коньками и драконами на крыше, со ставнями, пестро разрисованными цветами и травами, с резными наличниками, с витыми колонками, в форме бутылок, на балконах. Тяжелое и несуразное впечатление производила эта вычурная, пряничная постройка на фоне сияющего крымского неба и воздушных, серо-голубых гор, среди темных, задумчивых, изящных кипарисов и могучих платанов, обвитых сверху донизу плющом, вблизи от прекрасного, радостного моря. Но ее владелец, Павел Аркадьевич Завалишин, бывший корнет армейской кавалерии, затем комиссионер по продаже домов, позднее — нотариус в крупном портовом городе на юге, а ныне известный нефтяник, пароходовладелец и председатель биржевого комитета, — не чувствовал этого противоречия. «Я — русский и потому имею право презирать все эти ренессансы, рококо и готики! — кричал он иногда, стуча себя в грудь. — Нам заграница не указ. Будет-с: довольно покланялись. У нас свое, могучее, самобытное творчество, и мне, как русскому дворянину, начихать на иностранщину!»
На огромном нижнем балконе уже был накрыт стол. Дожидались Завалишина, который только что приехал из города и переодевался у себя в комнате. Анна Георгиевна лежала на кресле-качалке, томная, изнемогающая от жары, в легком халате из молдаванского полотна, шитого золотом, с широкими, разрезными до подмышек рукавами. Она была еще очень красива тяжелой, самоуверенной, пышной красотой — красотой полной, хорошо сохранившейся брюнетки южного типа.
— Здравствуйте, доктор, — сказала она низким голосом, чуть-чуть картавя. — Отчего вы вчера не догадались приехать? У меня была такая мигрень!
Не подымаясь с кресла, она лениво протянула Ивану Николаевичу руку, причем свисший вниз рукав открыл круглое, полное плечо с белой оспинкой, и голубые жилки на внутреннем сгибе локтя, и темную хорошенькую родинку немного повыше. Анна Георгиевна (она требовала почему-то, чтобы ее называли не Анной, а Ниной) знала цену своим рукам и любила их показывать.
Ильяшенко приник к протянутой руке так почтительно, что ее пришлось у него выдернуть насильно.
— Вот видите, какой у нас доктор галантный, — сказала Анна Георгиевна, переводя на Воскресенского смеющиеся, ласковые глаза. — А вы никогда у дам рук не целуете. Медведь! Подите сюда, я перевяжу вам галстук. Вы бог знает как одеваетесь!
Студент неуклюже подошел и нагнулся над ней, ощущая, сквозь сильный аромат духов, запах ее волос. Ловкие, нежные пальцы забегали по его шее. Воскресенский был целомудренный молодой человек, в