— Не было офсайта! Не было! Браво, Кошечкин!.. Браво! Форвертс, Вовик!.. Тшимайсь, котку![14] — вскакивала со своего места и, путая все языки, кричала разъяренная и влюбленная Лиза.
В санитарном «газике», отгороженные от мирской суеты и шума, за маленьким столиком, под фотографией Сталина, сидели Санчо Панса и Степан Невинный. На столе была разостлана чистая белая тряпочка. На тряпочке — несколько ломтиков хлеба и большой кусок копченого окорока. Десантным ножом с деревянной ручкой они по очереди деликатно отрезали по тоненькой дольке окорока, так же деликатно и осторожно — ибо каждый из них был для другого иностранцем, а это обязывало их к вполне определенной форме изысканных отношений — по очереди отхлебывали по небольшому глотку местного пива, отщипывали по кусочку хлеба, неторопливо закусывали окороком и степенно вели разговор. Каждый на своем языке.
— Я, пока с этими союзниками палатки ставил, думал, килограмм двадцать потеряю. Никто по-русски не понимает, все орут... Ужас! — жаловался Невинный. — Твое здоровье!
— А ничего страшного, — успокаивал себя Санчо Панса. — Это даже лучше, что я сейчас не шофер. Будь здоров!
В большой двухмачтовой палатке-перевязочной на белом клеенчатом топчане сидел Анджей Станишевский. Перед ним стояла Катя, гладила его по голове, что-то шептала ему, а он обнимал ее, прижимался лицом к ее телу, и в щеку ему врезался угол коробки «Казбека», лежащей в кармане ее халата. Но вот Катины руки соскользнули ему на лицо, стали ощупывать его рот, глаза, подбородок, а он, обезумев от счастья, ловил губами ее пальцы, зарывался лицом в ее ладони. Плечами, грудью, коленями он ощущал теплоту ее тела. На его лице мелко подрагивали кончики ее пальцев, и он вдруг поверил в то, что от счастья можно заплакать...
Васильева подняла руками голову Анджея, всмотрелась в его лицо и строго сказала:
— Слушай, Станишевский, черт бы тебя побрал, ты знаешь, если бы ты сейчас не приехал — я бы к вечеру уже умерла. Это я тебе как доктор говорю. Оказывается, я совершенно не могу без тебя жить... Пожалуйста, пока это зависит от тебя, сделай так, чтобы у нас не было таких длинных перерывов. Иначе мне несдобровать. Я не могу не видеть тебя так долго. Я дура, я ненормальная, я больна тобой сейчас, понимаешь?.. Может быть, это пройдет, может быть, как-то стабилизируется... Я не знаю, что может быть. У меня такого еще не было. Но пока судьба не растащила нас по разным углам, пожалуйста, сделай так, чтобы я могла тебя еще видеть. Потому что иначе мне просто не выдержать. Побереги меня пока немножко, Ендрусь...
Трепетала от ветра тонкая брезентовая стенка палатки. Бушевали за матерчатой стенкой футбольные страсти. Уже в который раз в любовном экстазе начинала заново рыдать по-испански Росита Сирана. Возмущенно кричал Тулкун Таджиев, заканчивая каждую русскую фразу сильным узбекским выражением, которого, к счастью, никто не понимал. И вторил Тулкуну по-французски раздраженный голос Рене Жоли.
Станишевский встал, прижал Васильеву к себе, зашептал ей на ухо:
— Катенька... Катенька! Милая моя, родная... Как я люблю тебя, солнышко... Я сегодня все время занимался тем, что брался не за свое дело. Я участвовал в том, в чем ничего не понимаю. Но у меня все получалось! Я клянусь тебе — все! Спроси Валерку... И это потому, что у меня есть ты. Мне казалось, что я делаю это для тебя. Иногда я чувствовал, что схожу с ума. С кем-то разговариваю — слышу твой голос, куда-то приезжаю — ты там... Ты была повсюду со мной... Так ведь не должно быть, правда? Это же, наверное, даже вредно, да? Вот такие галлюцинации. Мне кто-то что-то говорит, а я вижу тебя... Твое лицо на подушке. Кошмар!.. Хоть в холодную воду бросайся. Так, наверное, можно остаться кретином на всю жизнь...
— Мальчик мой, Андрюшенька, любимый. Останься таким подольше! Умоляю тебя! Это единственная форма кретинизма, с которой я бы смирилась. Господи, счастье-то какое! Да здравствуют кретины!
— Ну нет... У меня уже начинается, — с огорчением констатировал Станишевский. — Как увидел тебя — все из головы выскочило. Мы с Валеркой уже послали машину за тяжелоранеными. Хачикян звонил, у него все машины в разгоне на дальних участках. А у нас нашлась. Как ты и приказывала — крытый «студебекер». Они сегодня же попадут в стационар.
— Спасибо, дружочек мой. Я, правда, думала, что машина будет только завтра...
— Появилась возможность сделать это сегодня. А что будет завтра — науке не известно. Ты не хотела бы сама присутствовать при отправке раненых в тыл?
— Нет. Это ни к чему. Там есть Игорь Цветков. Он в курсе всех дел, и у него там очень опытные ребята.
— Может быть, тебе все-таки уехать с нами? Мы сейчас возвращаемся в город. Поедем, Катюша?
— Нет, Андрюшенька. Там хозяйство налажено, а здесь... Да и мало ли что! Не дай Бог, конечно.
— Вот именно, — сказал Станишевский. — Я не хотел тебя пугать, но здесь неподалеку скрывается немецкая группировка человек сорок — шестьдесят. Обнаружены места их бывших стоянок. Они могут пойти на прорыв. Мы, конечно, к вечеру передвинем сюда поближе роту охраны, но я подумал...
— Тем более, — прервала его Васильева. — А ты хочешь меня увезти! Не бойся за меня, малыш. Мы с тобой постараемся выжить другим способом. Не волнуйся, мой мальчик, мой родной, любимый, единственный...
Она коротко всхлипнула и стала целовать Анджея, бормоча уже что-то совершенно бессвязное.
С футбольного поля раздался чей-то торжествующий вопль, и в палатку-перевязочную влетел красно- синий с желтыми полосками мяч. Опрокинулся шаткий самодельный столик, с нежным звоном разбилось что-то стеклянное, но Васильева еще сильнее прижала к себе Станишевского.
Тут же за мячом в палатку ворвался мокрый и взъерошенный Вовка Кошечкин. Он увидел прижавшихся друг к другу Васильеву и Станишевского и обмер. Васильева скосила на него глаза, с сожалением оторвалась от губ Анджея и, не отпуская его от себя, с обреченным вздохом сказала Вовке:
— Ты, как всегда, вовремя, Кошечкин. Я скоро совсем перестану тебя стесняться — уже привыкать начала. Ну что ты стоишь столбом? Не видишь, я занята. Бери свой мячик и катись отсюда. Ты меня, Кошечкин, скоро с ума сведешь...
Несмотря на панику, поднятую Таджиевым, плов оказался очень вкусным. Рис получился рассыпчатым, нежным, острым, с чудесным желтым отливом. Для того чтобы создать такой сказочный цвет, Тулкун пожертвовал из своих тайных запасов остатки шафрана и настоящего узбекского красного перца. Баранина оказалась мягкой, пахучей; она таяла во рту и даже при ощущении полной сонливой сытости вызывала непреодолимое желание съесть еще хоть один самый маленький кусочек. Протомившиеся в плове головки чеснока придавали рису и мясу одуряющий аромат. Тулкун пальцами вытаскивал чеснок из готового плова, разнимал головки на дольки и обучал всех высасывать из долек удивительную душистую пасту, не напоминавшую чеснок ни вкусом, ни запахом.
Тулкун принимал поздравления с гордой сдержанностью художника, знающего себе цену. Но чтобы не показаться нескромным, он сознательно принижал достоинства своего произведения и почти каждому объяснял:
— Слушай, зиры — нет... Травка такая у нас в горах растет. Барбариса... Барбарис знаешь? Барбариса — нет... Гороха «нут» — нету. Специальный горох, с ночи замачивать надо. Где сало курдючное, масло хлопковое? Нету! Слушай, какой плов может быть?.. А чай зеленый? Где ты у них найдешь зеленый чай? Можно, конечно, и черный чай — рис воду любит, но зеленый — из пиалы, с конфет-подушечка — ой-бояй!.. Лучше всего!
Рядом с ним сидел лейтенант Жоли и, восторженно причмокивая, доскребал плов из котелка:
— Фантастик! Формидабль! Семанифик!.. Тре бьен! [15] Карашо...
Перерыв на отдых, футбол и плов уже закончились, и в поле снова шла нескончаемая тяжелая крестьянская работа. Только что уехали Зайцев, Станишевский и Андрушкевич. Васильева прилегла в палатке-перевязочной. Третьим рейсом примчался бронетранспортер — привез последнюю партию зерна, а заодно и ремонтную бригаду: Михаила Михайловича — старшину-кузнеца, молотобойца Тадеуша и почти протрезвевшего гражданского поляка из местных, который опасался, что у него отберут только что полученную землю. Они приехали с вещмешком и огромной неподъемной черной дерматиновой сумкой, набитой инструментами.