дающим возможность уклоняться от моих человеческих обязанностей? Я боюсь женщин. Боюсь их тепла. Боюсь их непрерывного присутствия. Я страшился жизни с Люцией так же, как теперь страшусь перспективы навсегда переселиться в двухкомнатную квартиру учительницы в соседнем городе.
И почему, впрочем, пятнадцать лет назад я добровольно покинул факультет? Я не любил своей жены, что на шесть лет была старше меня. Я не выносил ни ее голоса, ни ее лица, так же, как и размеренного тиканья домашних часов. Я не мог с нею жить, но не мог и оскорбить ее разводом — она была добра ко мне и никогда ни в чем не провинилась передо мной. И вот однажды я услыхал спасительный голос возвышенного зова. Я слышал Иисуса — Он призывал меня оставить свои сети.
О Боже, неужто и вправду это так? Неужто и вправду я так ничтожно смешон? Скажи, что это не так! Уверь меня! Отзовись, Боже, отзовись громче! Я совсем не слышу Тебя сквозь этот хаос невнятных голосов!
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. Людвик, Ярослав, Гелена
Вернувшись поздно вечером от Костки к себе в гостиницу, я был полон решимости рано утром уехать в Прагу, поскольку здесь мне уже ничего не светило; моя мнимая миссия в родном городе завершилась. Однако, к несчастью, в голове у меня царил такой сумбур, что до поздней ночи я ворочался с боку на бок на кровати (скрипучей кровати) и не мог заснуть; а заснув наконец, спал тревожно, часто пробуждался и лишь под утро погрузился в глубокий сон. Поэтому очнулся поздно, только к девяти, когда утренние автобусы и поезда уже отошли, и уехать в Прагу оказалось возможным только около двух пополудни. Я было совсем впал в отчаянье: в этом городе я чувствовал себя словно человек, потерпевший кораблекрушение; я вдруг невыносимо затосковал по Праге, по своей работе, по письменному столу в своей квартире, по книгам. Но что поделаешь. Стиснув зубы, я спустился вниз, в ресторан, чтобы позавтракать.
Войдя, осторожно огляделся — боялся встретиться с Геленой. Но там ее не было (скорей всего, она уже бегала по соседней деревне с магнитофоном через плечо и надоедала прохожим своим микрофоном и дурацкими вопросами); зато ресторанный зал был переполнен множеством иных людей; галдя и дымя, они сидели за своим пивом, черным кофе и коньяком. О ужас! Я понял, что и на сей раз мой родной город не даст мне возможности прилично позавтракать.
Я вышел на улицу; голубое небо, разорванные тучки, начинающаяся духота, чуть клубящаяся пыль, улица, убегающая к плоской широкой площади с торчащей башней (да, с той самой, что напоминала воина в шлеме), — все это овеяло меня грустью пустоты. Издалека доносился хмельной крик протяжной моравской песни (в ней, казалось, заколдованы были тоска, степь и долгие конные походы наемников-улан), и в мыслях всплыла Люция, история давно минувшая, что сейчас походила на эту тягучую песню и взывала к моему сердцу, по которому прошло (будто прошло по степи) столько женщин, не оставив там по себе ничего, так же, как и клубящаяся пыль не оставляет никаких следов на этой плоской широкой площади; она садится меж булыжников и, снова вздымаясь, с порывом ветра отползает дальше.
Я шел по запыленным камням мостовой и ощущал удручающую легкость пустоты, лежавшей на моей жизни: Люция, богиня пара, отняла у меня когда-то самое себя, вчера она превратила в ничто мою четко продуманную месть, а следом и воспоминание по себе обратила во что-то до отчаяния смешное, в некую гротескную ошибку, ибо то, что мне рассказывал Костка, лишь показывает, что все эти годы я вспоминал о ком-то совершенно другом, но не о ней, поскольку никогда и не знал, кто такая Люция.
Я всегда с восхищением думал, что Люция для меня нечто абстрактное, легенда и миф, но теперь я стал понимать, что в этих опоэтизированных терминах скрывается правда совсем не поэтическая, что я не знал Люции, что не знал ее такой, какой она была на самом деле, какой была сама по себе и для себя. Я не замечал в ней (в юношеском эгоцентризме) ничего, кроме тех сторон ее существа, которыми она была обращена непосредственно ко мне (к моему одиночеству, к моей несвободе, к моей тоске по неге и любви); она была для меня не чем иным, как функцией моей собственной жизненной ситуации; все, чем она превосходила эту конкретную жизненную ситуацию, все, в чем она оставалась самой собой, ускользало от меня. А коль она была для меня действительно всего лишь функцией ситуации, то было совершенно логично, что, как только ситуация изменилась (когда наступила иная ситуация, да и сам я постарел и изменился), исчезла и моя Люция, ибо стала всего лишь тем, что в ней ускользало от меня, что не касалось меня, чем она превосходила пределы моего «я». И потому было вполне логично, что пятнадцать лет спустя я вообще не узнал ее. Она уже давно была для меня (а я никогда и не воспринимал ее иначе, чем «существом для меня») другим и незнакомым человеком.
Пятнадцать лет шла ко мне весть о моем поражении и наконец настигла меня. Чудак Костка (к которому я всегда относился полусерьезно) значил для нее больше, больше сделал для нее, больше знал ее и лучше (не хочу сказать больше, ибо сила моей любви была максимальной) любил ее: она доверилась ему во всем — мне ни в чем; он сделал ее счастливой — я несчастной, он познал ее тело — я никогда. Хотя для того, чтобы овладеть ее телом, о котором я так отчаянно тогда мечтал, достаточно было единственной и совсем простой вещи: понять ее, разобраться в ней, любить ее не только за то, чем она была обращена ко мне, но и за то, что меня непосредственно не касалось, чем она была сама по себе и для себя; я же не сумел этого и тем самым жестоко наказал нас обоих. Меня залила волна злобы на самого себя, на мой тогдашний возраст, идиотский лирический возраст, когда человек представляет сам для себя чересчур большую загадку, чтобы еще найти силы обращаться к загадкам внешним; когда все окружающие (и даже самые любимые) являются лишь подвижными зеркалами, в которых он с изумлением отыскивает изображение своего собственного чувства, своего собственного умиления, своей собственной ценности. Да, все эти пятнадцать лет я вспоминал о Люции лишь как о зеркале, сохранившем мой тогдашний образ!
Вспомнилась холодная комнатенка с одной кроватью, освещаемая сквозь замызганное стекло фонарем, вспомнилось бурное сопротивление Люции. Все это выглядело скверной шуткой: я считал ее девственницей, а она сопротивлялась как раз потому, что не была ею и боялась, верно, минуты, когда я узнаю правду. Или ее сопротивление имело еще одно объяснение (перекликающееся с тем, как понимал Люцию Костка): первые грубые сексуальные переживания вселили в Люцию отвращение к любовному акту и в ее сознании лишили его значения, какое придает ему большинство людей; они целиком опустошили его, освободив от нежности и любовной страсти; для этой девочки-курвочки тело было чем-то отвратительным, а любовь — чем-то нетелесным; душа вступила с телом в тихую и непримиримую войну.
Это объяснение (столь мелодраматическое и, однако же, столь правдоподобное) вновь навеяло мне мысль о том печальном разладе (я сам так хорошо знал его в самых разных подобиях) между душой и телом и воскресило в памяти (поскольку грустное всегда неотделимо от комического) историю, над которой я когда-то страшно смеялся: одна моя добрая знакомая, женщина весьма легкого нрава (чем я сам изрядно злоупотреблял), обручилась с одним физиком и на сей раз была готова наконец испытать любовь; но чтобы суметь почувствовать ее как любовь настоящую (отличную от десятков любовных связей, через какие прошла), она отказывала жениху в телесной близости вплоть до самой брачной ночи: бродила с ним вечерними аллеями, жала ему руку, целовалась с ним под фонарями и так давала возможность своей душе (не обремененной телом) воспарять на головокружительную высоту. Через месяц после свадьбы она развелась с ним, горько сетуя на то, что он обманул ее большое чувство, ибо показал себя плохим любовником, едва не импотентом.
Вдалеке все еще раздавался пьяный крик протяжной моравской песни и смешивался во мне с гротескным привкусом припомнившейся истории, с пыльной пустотой города и моей тоской, в которой теперь, сверх всего, еще отзывался из моего нутра голод. Впрочем, я был в нескольких шагах от кафе- молочной; я подергал дверь — была закрыта. Какой-то прохожий сказал мне: «Э, приятель, нынче все кафе на празднике». — «На „Коннице королей?'“ — „Оно самое, у них там своя палатка имеется“.
Я чертыхнулся, но пришлось смириться — пойти в направлении доносившейся песни. К фольклорному празднику, которого я отчаянно избегал, повел меня мой урчащий желудок.
Усталость. С раннего утра ужасная усталость. Словно всю ночь прокутил. Но я всю ночь спал. Только это уже не сон, а лишь снятое молоко сна. За завтраком я едва сдерживал зевоту. Вскоре к нам стали заходить люди. Товарищи Владимира, да и просто любители поглазеть. Парень-кооператор привел на наш двор коня для Владимира. И вдруг среди прочих заявился Калашек, культработник из районного национального комитета. Вот уже два года как я с ним воюю. Был он в черной паре, вид имел торжественный и шел в сопровождении элегантной женщины. Редакторши пражского радио. Сказал, что я должен пойти с ними. Пани редакторша хочет, мол, записать для радио беседу о «Коннице королей».