Но вы, Людвик, поскольку не веруете в Бога, не умеете прощать. Вы постоянно помните пленарное заседание, на котором все единодушно подняли против вас руки и согласились разрушить вашу жизнь. Вы им не простили этого. И не только им как отдельным личностям. Их там было человек сто, а это уже множество, которое в какой-то степени становится малой моделью человечества. Вы не простили человечеству. С той поры вы не доверяете ему и питаете к нему ненависть. Я могу вас понять, но это ничего не меняет в том, что такая всеохватная ненависть к людям страшна и греховна. Она стала вашим проклятьем. Ибо жить в мире, в котором нет никому прощения и грех неискупим, это все равно, что жить в аду. Вы живете в аду, Людвик, и мне жаль вас.
Все, что на этой земле сотворено Богом, может принадлежать дьяволу. В том числе и телодвижения любовников. Для Люции они стали сферой гнусности. Они сочетались у нее с лицами одичалых парней, а позже с лицом преследовавшего ее солдата. О, я вижу его перед собою так ясно, словно знаю его! Банальными словами о любви, сладкими, как патока, он приправляет грубое насилие самца, содержащегося без женщин за казарменной проволокой! И Люция вмиг познает, что нежные слова — всего лишь лживый покров на волчьем теле хамства. И весь мир любви рушится, летит в бездну гнусности.
Здесь были истоки болезни, отсюда мне надо было начинать. Человек, ступающий по морскому побережью и исступленно размахивающий высоко поднятым фонарем, может казаться безумцем. Но в ночи, когда в волнах мечется заблудшая лодка, тот же самый человек может стать спасителем. Земля, на которой мы живем, — это пограничная территория между небом и адом. Ни одно начинание само по себе не бывает ни добрым, ни злым. Лишь его место в сущем порядке делает его добрым или злым. Далее телесная любовь, Люция, не бывает сама по себе хорошей или дурной. Если она будет в согласии с порядком, который установил Бог, если ты будешь любить любовью верной, то и телесная любовь будет благостной и принесет тебе счастье. Ибо Бог порешил так, что «оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и два будут одною плотью».
Всякий день я говорил с Люцией, всякий день твердил ей, что грех ей будет отпущен, что она не должна замыкаться в самой себе, что должна скинуть смирительную рубашку со своей души, что должна покорно отдаться Божьему порядку, в котором и любовь тела обрящет свое место.
Так проходили недели…
Затем пришел весенний день. На холмистых откосах цвели яблони, и их кроны на легком ветру походили на раскачанные колокола. Я закрыл глаза, вслушиваясь в их бархатный звук. А когда открыл глаза, увидел Люцию в синем рабочем халате, с тяпкой в руке. Она смотрела вниз в долину и улыбалась.
Я наблюдал за этой улыбкой, силясь проникнуть в нее. Возможно ли? Ведь душа Люции до сих пор находилась в постоянном бегстве, бегстве от прошлого и будущего. Ее пугало все. Прошлое и будущее были для нее подобны водяным пропастям. Она в страхе цеплялась за дырявый челн настоящего, словно за утлое прибежище.
И вот сегодня она улыбается. Без причины. Просто так. И эта улыбка говорит мне, что она смотрит в будущее с доверием. В эту минуту я испытывал то же, что и пловец, достигший после многих месяцев обетованной земли. Я был счастлив. Я оперся о кривой ствол яблони и снова на мгновение закрыл глаза. Я слышал шелест ветерка и бархатное вызванивание белых крон, я слышал трели птиц, и эти трели перед закрытыми глазами превращались в тысячи светильников, вознесенных в невидимых руках во славу великого торжества. Я не видел рук, но слышал высокие звуки голосов, и казалось мне, что это дети, веселая детская процессия… И вдруг я почувствовал на своем лице руки. И раздался голос: «Пан Костка, вы такой хороший…» Я не открыл глаз. Не шевельнул рукой. Я все время видел превратившиеся в хоровод птичьи голоса, я все время слышал звон яблонь. И голос досказал глуше: «Я люблю вас». Наверное, мне положено было дождаться этой минуты и немедля уйти, ибо моя цель была достигнута. Но прежде чем я успел что-либо осознать, на меня навалилась одуряющая слабость. Мы были совсем одни на широком приволье, средь жалких яблонек, и я обнял Люцию и лег с нею на первозданное ложе.
Случилось то, что не должно было случиться. Прозрев сквозь Люциину улыбку ее примиренную душу, я достиг цели и обязан был уйти. Но я не ушел. И это не привело к добру. Мы продолжали жить вместе в одном хозяйстве. Люция светилась счастьем и похожа была на весну, которая вокруг нас исподволь преображалась в лето. Но вместо того, чтобы быть таким же счастливым, я ужасался этой великой женской весны возле себя, которую сам же разбудил и которая повернулась ко мне всеми своими распускающимися цветами, какие, насколько я знал, не принадлежат мне и не смеют мне принадлежать, У меня в Праге были сын и жена, которая терпеливо ждала моих редких наездов домой.
Я боялся оборвать возникшие у меня с Люцией интимные отношения, чтобы не ранить ее, но не решался и продолжать их, зная, что не имею на них права. Я жаждал Люции, но при этом боялся ее любви, ибо не ведал, как справиться с этой любовью. Лишь огромным усилием воли я поддерживал естественность наших прежних разговоров. Между нами вклинились мои сомнения. Мне казалось, что моя духовная помощь Люции теперь обличена. Что к Люции влекло меня вожделение с того момента, как я увидел ее. Что действовал я как совратитель, который рядится в тогу утешителя и проповедника. Что все эти разговоры об Иисусе и о Боге были лишь ширмой для самой низменной, телесной жажды. Мне казалось, что в ту минуту, когда я дал волю своему любострастию, я запачкал чистоту своих исходных помыслов и целиком лишился своих заслуг перед Богом.
Но как только я пришел к этой мысли, мои рассуждения повернули вспять; какое тщеславие, кричал я мысленно на самого себя, какая самолюбивая мечта, какое стремление выслужиться перед Богом, добиться Его расположения! Но что значат человеческие заслуги перед Ним? Ровным счетом ничего! Люция любит меня, и все ее благополучие зависит от моей любви! Ну как я вновь повергну ее в отчаяние лишь потому, что хочу быть чистым? Не будет ли Бог именно поэтому презирать меня? А коль моя любовь грех, то что важнее: жизнь Люции или моя безгрешность? Это же будет мой грех, лишь я один буду нести его, лишь я сам покараю себя своим грехом!
В эти раздумья и сомнения нежданно вторглось нечто извне. Против моего директора в центре состряпали политическое дело. Директор защищался, как мог, но его попрекнули еще и тем, что он окружает себя подозрительными элементами. Одним из таких элементов был я: человек, уволенный из вуза за антигосударственные взгляды, клерикал. Директор тщетно доказывал, что я не клерикал и не был изгнан из вуза. Но чем больше он заступался за меня, тем больше подтверждал свою связь со мной и тем больше вредил себе. Мое положение было едва ли не безнадежным.
Несправедливость, скажете? Да, Людвик, именно это слово вы чаще всего произносите, когда слышите о такой истории или ей подобных. Но мне неведомо, что такое несправедливость. Не будь над делами людскими ничего иного или имей поступки лишь то значение, какое им приписывают совершившие их, понятие «несправедливость» было бы оправданно, и я бы тоже мог говорить о «несправедливости», будучи так или иначе выброшенным из госхоза, где я до этого самоотверженно трудился. Вероятно, было бы логично защищаться против этой несправедливости и отчаянно драться за свои маленькие человеческие права.
Однако события по большей части имеют иное значение, чем им приписывают их слепые авторы; зачастую они суть сокрытые указания сверху, и люди, их допустившие, — лишь непосвященные вестники Высшей воли, о которой не имеют понятия.
Я был уверен, что и на сей раз это именно так. Поэтому я воспринял события в хозяйстве с облегчением. Я видел в них ясное указание: оставь Люцию, пока еще не поздно. Твоя задача выполнена. Ее плоды тебе не принадлежат. Твоя дорога ведет к другим берегам.
И вот я сделал то же, что и два года назад на естественном факультете. Я расстался с плачущей и доведенной до отчаяния Люцией и пошел навстречу воображаемым невзгодам. Я сам решил уйти из госхоза. Директор хотя и возражал мне, но я понимал, что делает он это из вежливости, а в глубине души рад.
Только на сей раз добровольность моего ухода уже никого не тронула. Здесь не было дофевральских друзей-коммунистов, что на прощание выстлали бы мне дорогу хорошими характеристиками и советами. Уходил я из госхоза как человек, который сам признает, что в этом государстве недостоин выполнять более или менее значимую работу. Так я стал строительным рабочим.
Был осенний день тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Тогда я впервые по прошествии пяти лет встретился с Людвиком в вагоне-ресторане скорого поезда, следовавшего из Праги в Братиславу. Я ехал на строительство одного завода в Восточной Моравии. Людвик возвращался домой в