растроганности), однако в эту минуту ее внешность растворилась в образе другого. Геленин рассказ о трижды дарованной подвеске разом воскресил во мне всю сущность Павла Земанека. Я нимало не верил в существование красноармейца Саши: впрочем, если бы он и существовал, его реальное существование совершенно ничего не значило бы по сравнению с великим жестом, каким Павел Земанек превратил его в образ своей жизненной легенды, в святая святых, в инструмент умиления, в сентиментальный довод и религиозный объект, который его жена (явно более преданно, чем он) будет чтить (старательно и упорно) до самой смерти. Казалось мне, что сердце Павла Земанека (сердце, порочно выставляющее себя напоказ) присутствует здесь; и я вдруг сразу очутился посреди той старой, пятнадцатилетней давности, сцены: зал большой аудитории факультета естественных наук; во главе длинного стола на подиуме сидит Земанек, рядом — толстая круглолицая девица с косой и в безобразном свитере, а по другую сторону — парень, представитель райкома. Позади сцены — большая черная доска, слева от нее висит в рамке портрет Юлиуса Фучика. Напротив длинного стола ступенями поднимаются скамьи аудитории, на одной из них сижу и я, тот, который сейчас, по истечении пятнадцати лет, смотрит своими тогдашними глазами и видит перед собой Земанека, объявляющего, что будет рассматриваться «дело товарища Яна»; слышит, как он говорит: «Я прочту вам письма двух коммунистов». Он делает после этих слов маленькую паузу, берет в руки тонкую книжицу, проводит рукой по длинным вьющимся волосам и начинает читать вкрадчивым, почти нежным голосом:
«Долгонько же ты не приходила, смерть! Но я, признаться, надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету…» Я узнавал «Репортаж с петлей на шее»: «Я любил жизнь и вступил в бой за нее. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы не понимали меня…» Этот текст, тайно написанный в тюрьме и озаренный светом героизма, изданный после войны миллионным тиражом, передаваемый по радио, включенный в обязательную школьную программу, был священной книгой тех лет; Земанек прочитал нам известнейшие пассажи, которые любой знал наизусть. «Пусть мое имя ни в ком не отзывается печалью. Это мой завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густа, вам, товарищи, всем, кого я любил…» На стене висел портрет Фучика, репродукция знаменитого рисунка Макса Швабинского [7], старого-престарого художника-модерниста, виртуозного создателя символических аллегорий, пухленьких женщин, бабочек и всего прелестного на земле; будто бы после войны пришли к нему товарищи с просьбой создать портрет Фучика по сохранившейся фотографии, и Швабинский мягчайшей линией нарисовал его (в профиль) сообразно своему вкусу: почти девического, одухотворенного, чистого и такого красивого, что, возможно, даже те, кто знали Фучика лично, предпочитали сей благородный рисунок воспоминаниям о его настоящем лице. А Земанек продолжал читать о том, как Фучик пел вместе со своим товарищем по камере 267 папашей Пешеком; голос Земанека звучал теперь чисто и радостно: «Солнце! Как щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах людей. Но так мало людей живет в солнечном свете… Ах, папаша, хотелось бы мне еще раз увидеть восход солнца!..» И Земанек продолжал читать, и все в зале притихли и сосредоточились, а толстая девица за столом не спускала с Земанека восторженных глаз; а потом внезапно голос у него посуровел и зазвучал почти угрожающе; он читал о Миреке, который в тюрьме предал товарищей: «Мирек! Был человек с характером, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и предает друзей, надеясь спасти свою шкуру. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он растерял все потому, что начал думать только о себе. В надежде на спасение пожертвовал товарищами. Поддался трусости и из трусости предал…» На стене висело красивое лицо Фучика, висело оно и в тысяче других общественных помещений нашей страны и было так прекрасно, что я, глядя на него, чувствовал себя низким не только из-за своей провинности, но и из-за своей внешности. А Земанек продолжал читать:
«Жизнь у нас могут отнять, Густина, но нашу честь и любовь у нас не отнимет никто.
Эх, друзья, можете ли вы представить, как бы мы жили, если бы нам довелось снова встретиться после этих страданий? Снова встретиться в жизни, озаренной свободой и творчеством? Жить, когда будет все, о чем мы мечтали, к чему стремились, за что сейчас идем умирать?» Земанек с пафосом прочел последние фразы и помолчал.
Затем сказал: «Это было письмо коммуниста, написанное в тени виселицы. Теперь я прочту вам другое письмо». И он прочитал три короткие, смешные, ужасные фразы моей открытки. Потом замолчал; молчали все, и я понял, что погиб. Тишина стояла долго, и Земанек, этот выдающийся режиссер, умышленно не прерывал ее и лишь какое-то время спустя попросил меня высказаться. Я понимал, что мне уже ничего не спасти; если моя защита так мало значила в других местах, могла ли она что-то означать сегодня, когда Земанек подогнал мои фразы под абсолютную меру Фучиковых страданий? Конечно, мне ничего не оставалось, как подняться и начать говорить. Я снова объяснил, что фразы были задуманы как чистая шутка, и осудил неуместность и грубость такой шутки; я говорил о своем индивидуализме, интеллигентстве, о своем отрыве от народа, обнаружил в себе даже самодовольство, скепсис, цинизм, но поклялся, что при всем при том я предан партии и не являюсь ее врагом. Затем началась дискуссия, и товарищи изобличали мою позицию в противоречивости; они спросили меня, может ли быть предан партии человек, который сам признается, что он циник; одна моя сокурсница припомнила мне некоторые мои скабрезные высказывания и спросила, пристало ли так говорить коммунисту; иные вдавались в абстрактные рассуждения о мещанстве и приводили мой пример как наглядное тому доказательство; они в один голос твердили, что моя самокритика была поверхностной и неискренней. Затем задала мне вопрос девица с косой, что сидела за столом рядом с Земанеком: «Как ты думаешь, что бы сказали на твои изречения те товарищи, которых мучили в гестапо и которые приняли смерть?» (Я вспоминал об отце и осознавал, что все делают вид, будто и не ведают о его смерти.) Я молчал. Повторив вопрос, она вынудила меня ответить. Я сказал: «Не знаю». — «Подумай немножко, — настаивала она, — быть может, и додумаешься». Девица с косой добивалась, чтобы воображаемыми устами погибших товарищей я вынес себе суровый приговор, но меня вдруг обдала волна бешенства, бешенства совсем непредсказуемого, неожиданного, и я, восстав против многонедельных покаянных заявлений, сказал: «Они стояли на грани жизни и смерти. Они определенно не были мелочны. Если бы они прочли мою открытку, они, возможно, и посмеялись бы над ней».
Еще за минуту до этого девица с косой давала мне возможность хоть что-то защитить. У меня был последний шанс понять строгую критику товарищей, безоговорочно согласиться с ней, принять ее и на основе этого согласия добиться определенного понимания и с их стороны. Но своим неожиданным ответом я исторг себя из сферы их мышления, отказался играть роль, которая обычно исполнялась на сотнях и сотнях собраний, на сотнях дисциплинарных обсуждений, а в скором времени и на сотнях судебных разбирательств: роль обвиняемого, который обвиняет сам себя и страстностью своего самообвинения (полнейшим единодушием с обвинителями) испрашивает для себя пощады.
Снова наступила тишина. Потом взял слово Земанек. Трудно даже представить себе, заявил он, что смешного в моих антипартийных высказываниях. И, снова сославшись на завет Фучика, заметил, что колебания и скепсис в критических ситуациях закономерно превращаются в предательство и что партия — это крепость, в которой предателям нет места. Своим выступлением я доказал, продолжал он, что я вообще ничего не понял, что я не только не имею никакого отношения к партии, но не заслуживаю даже, чтобы рабочий класс затрачивал средства на мое образование. И он тут же внес предложение исключить меня из партии и отчислить из университета. Присутствующие в зале подняли руки, и Земанек сказал мне, что я должен отдать партийный билет и уйти.
Я встал и положил на стол перед Земанеком билет. Земанек и не взглянул на меня; он уже в упор не видел меня. Но теперь я вижу его жену: она сидит передо мной, пьяная, с красными щеками, в юбке, задранной до талии. Ее полные ноги сверху окаймлены черными эластичными трусиками; ноги, чьи ненасытные или ублаготворенные движения стали ритмом, вот уже десятилетие определявшим пульс жизни Павла Земанека. На эти ноги я положил ладони; и мне казалось, будто в своих руках я держу саму его жизнь. Я смотрел в Геленино лицо, в ее глаза, отвечавшие на мои прикосновения тем, что чуточку прищуривались.
— Разденьтесь, Гелена, — сказал я тихим голосом.
Она встала с тахты, край задранной юбки соскользнул вниз к коленям. Она посмотрела мне в глаза застывшим взглядом и затем без единого слова (не спуская с меня взора) стала сбоку расстегивать юбку.