Уход из казармы был сравнительно безопасным, однако нельзя было и злоупотреблять им; уйди из казармы в один день слишком много солдат, их отсутствие было бы с легкостью обнаружено; поэтому созданный по воле Гонзы комитет должен был регулировать отлучки и определять их очередность.

Однако, прежде чем дошла до меня очередь, вся затея Гонзы потерпела крах. Командир ночью лично осмотрел общежитие и обнаружил, что три солдата отсутствуют. Он накинулся на сержанта (дежурного по комнате), не доложившего об отсутствии солдат, и, метя не в бровь, а в глаз, спросил его, сколько он за это получил. Сержант, подумав, что командиру все известно, даже не попытался отпираться. К командиру был вызван Гонза, и сержант при очной ставке подтвердил, что получал от него деньги.

Мальчик-командир объявил нам шах и мат. Сержанта, Гонзу и трех солдат, которые той ночью были в самоволке, отправил в военную прокуратуру. (Я даже проститься не успел со своим самым близким товарищем, все свершилось мгновенно, в течение одного утра, когда мы были в смене; лишь много позже я узнал, что все понесли наказание, Гонзу осудили на год лишения свободы.) Построившейся роте командир объявил, что время запрещенных отпусков продлевается еще на два месяца и вводится режим дисциплинарной роты. Более того, он распорядился поставить две караульные вышки по углам лагеря, прожекторы и двух конвойных, которые бы со своими овчарками охраняли казарму.

Удар командира был столь внезапен и столь успешен, что у нас у всех создалось впечатление, что предприятие Гонзы кто-то заложил. Нельзя сказать, что среди «черных» наушничество расцветало каким-то особо пышным цветом; все мы дружно презирали его, однако знали, что оно постоянно присутствует как некая возможность, ибо является самым действенным средством, предлагаемым нам для улучшения наших условий: попасть вовремя домой, получить приличную характеристику и хоть как-то спасти свое будущее. Мы старались удержаться (подавляющим большинством) от этой подлейшей подлости, но не могли удержаться от того, чтобы слишком легко не подозревать в ней других.

И на этот раз подозрение незамедлительно дало ростки и, мигом превратившись в ощущение массовой уверенности (хотя, конечно, налет командира можно было объяснить не только наушничеством), с неоспоримой определенностью пало на Алексея. Он отбывал тогда последние дни «губы»; само собой, ежедневно ходил с нами в смену и на шахте был все время при нас; поэтому все считали, что у него была полная возможность прослышать что-то («своими фискальскими ушами») о Гонзовой затее.

С несчастным очкариком-студентом творились теперь ужасные вещи: старшой (один из нас) снова стал отводить ему самые тяжелые участки работы; то и дело у него исчезал инструмент, и ему приходилось отстегивать за него из своей зарплаты; он без конца выслушивал намеки и оскорбления и выносил множество мелких гадостей; на деревянной стене, к которой была приставлена его койка, кто-то большими черными буквами (дегтем) намалевал: ОСТОРОЖНО, КРЫСА!

Как-то вечером, вскоре после того как Гонзу с остальными тремя виновниками увели под конвоем, я заглянул в комнату нашего отделения; она была пуста, и только Алексей, склонившись над своей койкой, заправлял ее. Я спросил, почему он это делает. Он ответил, ребята по нескольку раз на дню расшвыривают его постель. Я сказал, все убеждены, что это он заложил Гонзу. Он возражал, едва не плача; говорил, что ни о чем не знал и вообще никогда бы никого не закладывал. «Почему ты утверждаешь, что никогда бы не закладывал? — спросил я. — Тебя считают союзником командира. Из этого логически вытекает, что ты и заложить можешь». — «Нет, я не союзник командира! Командир саботажник!» — крикнул он, и голос у него сорвался. А потом он изложил мне свою точку зрения, к которой пришел, сидя на «губе» и имея там возможность подолгу размышлять в уединении: части «черных» солдат партия создала для людей, которым до поры до времени не может доверить оружие, но которых хочет перевоспитать. Классовый враг, однако, не дремлет и во что бы то ни стало намерен помешать процессу перевоспитания; он стремится к тому, чтобы в «черных» солдатах постоянно разжигалась яростная ненависть к коммунизму и они были бы резервом контрреволюции. И что мальчик-командир своим обращением с солдатами пробуждает в них ярость — это тоже, дескать, одно из звеньев вражеского заговора. Трудно даже себе представить, сказал он, куда только не пролезли враги партии. Командир — наверняка вражеский агент. И еще добавил, что, осознавая свой долг, написал о деятельности командира подробный отчет. Я удивился: «Что? Что ты написал? И куда ты это послал?» Он ответил, что жалобу на командира направил в партийную инстанцию.

Вышли мы из барака вместе. Он спросил, не боюсь ли я показываться в его обществе народу. Я сказал ему, что он болван, коли задает такой вопрос, и болван вдвойне, коли думает, что его письмо дойдет до адресата. Он ответил, что он коммунист и при всех обстоятельствах должен поступать так, чтобы не было потом мучительно стыдно. И снова он напомнил мне, что я тоже коммунист (пусть и исключенный из партии) и что должен был бы вести себя иначе, чем веду себя: «Мы как коммунисты ответственны за все, что здесь происходит». Мне стало смешно; я сказал ему, что ответственность немыслима без свободы. Он же ответил, что чувствует себя достаточно свободным для того, чтобы поступать как коммунист; он должен доказать, и он докажет, что он коммунист. Когда Алексей произносил это, у него дрожал подбородок; еще сегодня, спустя годы, вспоминаю эту минуту и осознаю гораздо яснее, чем тогда, что Алексею было немногим больше двадцати, что это был всего лишь мальчик, юноша и его судьба болталась на нем, как костюм богатыря на коротышке.

Помню, вскоре после моего разговора с Алексеем Ченек спросил меня, зачем я, дескать, разговариваю с этой крысой. Я ответил ему, что Алексей идиот, но вовсе не крыса, и добавил, что Алексей сообщил мне о своей жалобе на командира. На Ченека это не произвело ровно никакого впечатления. «Что он идиот — не уверен, — сказал он, — но что крыса — знаю наверняка. Кто может принародно откреститься от родного папани, тот крыса». Я не понял его; он удивился моему неведению; сам политрук показывал им старую, многомесячной давности газету, где напечатано было заявление Алексея: он-де отрекается от своего отца, который предал и оплевал самое святое на свете, что только есть у его сына.

В тот день на караульной вышке (недавно поставленной) впервые появились прожекторы и осветили потемневший военный лагерь; вдоль проволочной ограды ходил конвоир с овчаркой. На меня навалилась страшная тоска: я остался без Люции и знал, что не увижу ее целых два месяца. В тот же вечер я написал ей длинное письмо; писал, что долго не увижу ее, что нам запрещено выходить из казармы и как жалко, что она отвергла то, о чем я так мечтал и что в воспоминаниях помогло бы мне пережить эти томительные недели. Письмо я бросил в ящик, а на следующий день после обеда мы упражнялись в непременных «кругом», «шагом марш» и «ложись».

Исполнял я все эти команды совершенно автоматически и почти не замечал ни подававшего их сержанта, ни своих марширующих и падающих на землю товарищей; не обращал я внимания и на окружающее: с трех сторон бараки, а с одной — проволочное ограждение, за которым тянулось шоссе. Время от времени вдоль проволоки кто-то проходил, время от времени кто-то останавливался (по большей части дети, одни или с родителями, объяснявшими им, что за проволокой солдаты и что у них учения). Все это превратилось для меня в неживую кулису, в декорацию (все происходящее за проволокой было декорацией), поэтому я кинул взгляд на изгородь, лишь когда кто-то вполголоса крикнул в ту сторону: «Чего глазеешь, киска?»

Лишь тогда я увидел ее. Это была Люция. Она стояла у ограды в коричневом пальтеце, стареньком и поношенном (конечно, при наших летних покупках мы забыли, что лето кончится и придут холода), и в черных вечерних туфельках на высоких каблуках (мой подарок), которые так не вязались с ветхостью пальтеца. Она стояла неподвижно у проволочной ограды и смотрела на нас. Солдаты чем дальше, тем заинтересованней комментировали ее на удивление терпеливый вид, вкладывая в свои реплики все сексуальное отчаяние людей, содержащихся в насильственном целибате. Сержант тоже заметил рассеянность солдат, вскоре понял и ее причину; должно быть, в нем вспыхнула злость на свою собственную беспомощность: он не мог отогнать от проволоки девушку; за пределами проволочного ограждения было царство относительной свободы, куда не долетали его команды. Он лишь приказал солдатам прекратить всякие реплики и, повысив голос, ускорил темп обучения.

Люция временами прохаживалась вдоль ограды, временами совсем скрывалась из глаз, а потом вдруг снова возвращалась к месту, откуда было видно ее. Строевая подготовка кончилась, но я так и не смог подойти к ней — нам приказано было идти на полит-занятия, где мы долго выслушивали фразы о лагере мира и о лагере империализма; лишь час спустя мне удалось выскочить во двор (уже смеркалось) и поглядеть, по-прежнему ли Люция за оградой; она была еще там, и я побежал к ней.

Она убеждала меня не сердиться на нее, говорила, что любит меня, ее мучит, что я грущу из-за нее. Я сказал, что не знаю, когда мы сможем увидеться. Она ответила, что это не имеет значения, она будет

Вы читаете Шутка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату