активность), но никогда не гонял нас понапрасну и без лишних сложностей раз в две недели предоставлял нам субботние отпуска в город.
Помнится, тем летом мне удавалось видеться с Люцией даже три раза в месяц.
Б дни, когда я бывал без нее, я писал ей; написал бессчетное количество писем, открыток и разных записок. Сейчас уже трудно представить себе достаточно ясно, что я писал ей и как. Было бы любопытно прочесть эти письма, но, с другой стороны, хорошо, что прочесть их нельзя: у человека есть великое преимущество — он не может встретиться с самим собой в более молодом издании; боюсь, я вызвал бы сам у себя отвращение и разорвал бы даже это мое повествование, осознав, что свидетельство, которое здесь даю о себе, слишком пропитано моим теперешним взглядом на вещи, моим теперешним опытом. Однако какое же воспоминание не является в то же время (и невольно) преображением старого образа? Какое воспоминание не является единовременной экспозицией двух лиц, этого настоящего и того прошлого? Каким я был в действительности — без посредничества нынешних воспоминаний, — это уже никому никогда не узнать. Впрочем — говоря по существу, — не так уж и важно, какими были мои письма; хотелось лишь отметить, что я написал их Люции очень-очень много, а Люция мне — ни одного.
Трудно было заставить ее написать мне; быть может, я запугал ее своими письмами, быть может, ей казалось, не о чем писать; быть может, она стеснялась своих орфографических ошибок, неумелого почерка, который я знал лишь по ее росписи в паспорте. Увы, не в моих силах было намекнуть ей, что именно ее неумелость и непросвещенность дороги мне, и не потому, конечно, что я ценил примитивность саму по себе, но она казалась мне знаком Люцииной цельности и давала надежду оставить в ее душе след тем глубже, тем неизгладимей.
За письма Люция испуганно благодарила, а потом призадумалась, чем бы мне отплатить за них; писать мне она не хотела и вместо писем избрала цветы. Впервые это было так: бродили мы по редкой рощице, и Люция вдруг нагнулась к какому-то цветку (да простится мне, что не знаю его названия: на тонком стебле маленькая лиловая чашечка) и подала мне. Это тронуло меня и ничуть не смутило. Но когда в следующую нашу встречу она ждала меня с целым букетом цветов, я слегка оторопел.
Мне было двадцать два, и я судорожно избегал всего, что могло бы бросить на меня тень изнеженности или незрелости; я стеснялся ходить по улице с цветами, не любил покупать их, а уж получать и подавно. Я растерянно намекнул Люции, что цветы дарят мужчины женщинам, а не женщины мужчинам, но, когда я увидел чуть ли не слезы на ее глазах, я поблагодарил ее и взял букет.
Что было делать! С тех пор цветы ждали меня при каждой нашей встрече, и я наконец смирился; и потому, что меня обезоруживала непосредственность этих преподношений, и потому, что я видел, как важен для Люции именно этот способ одаривания; возможно, причина была в том, что Люция страдала от скудости своего языка, от неумения красиво говорить и видела в цветах особую форму речи; и, вероятнее всего, не в смысле неуклюжей символики стародавнего витийства, а в смысле более древнем, более зримом, более инстинктивном, доязыковом; возможно, Люция, будучи всегда скорее замкнутой, чем разговорчивой, неосознанно мечтала о той немой стадии человеческого развития, когда не было слов и когда люди объяснялись с помощью мелких жестов: пальцем указывали на дерево, смеялись, касались друг друга…
Однако ж — понимал я или не понимал сущность Люцииного одаривания — в конце концов оно меня тронуло и разбудило желание тоже что-нибудь подарить ей. У Люции было всего три платья, которые она регулярно меняла, так что наши встречи следовали друг за другом в ритме трехдольного такта. Я любил все эти платьица как раз потому, что они были старенькие, заношенные и не очень изящные. Я их любил так же, как и Люциино коричневое пальто (короткое и потертое на обшлагах), которое я погладил раньше, чем ее лицо. И все же захотелось купить Люции платье, красивое платье, даже много платьев. Деньги у меня были, экономить я не собирался, а транжирить их по кабакам перестал. И вот однажды я повел Люцию в магазин готового платья.
Люция сперва думала, что мы зашли туда просто поглазеть на прилавки, на людей, что рекой текли по лестнице вверх и вниз. На третьем этаже я остановился у длинной вешалки, с которой плотной завесой свисали дамские платья; Люция, увидев, с каким любопытством я разглядываю их, подошла поближе и стала отпускать замечания. «Вот это красивое», — указала она на одно, на котором были тщательно выведены красные цветочки. Красивых платьев там и впрямь было мало, но все-таки кое-что приличное попадалось; я снял одно платье и позвал обслуживающего продавца: «Девушка могла бы это примерить?» Люция, скорей всего, сопротивлялась бы, но перед человеком посторонним, перед продавцом, она не осмелилась возразить и, даже не успев осознать происходящее, оказалась за ширмой.
Спустя немного я чуть отдернул занавеску и посмотрел на Люцию; хотя в платье, которое она мерила, не было ничего особенного, я просто не поверил своим глазам: его относительно современный покрой неожиданно превратил Люцию в совсем другое существо. «Разрешите взглянуть», — отозвался за моей спиной продавец и тут же обрушил на Люцию и на платье, что она мерила, поток восторгов. Затем он посмотрел на меня, на мои петлицы и спросил (хотя утвердительный ответ предполагался заранее), из политических ли я. Я кивнул. Он подмигнул, улыбнулся и сказал: «У меня есть кое-что получше; не изволите ли взглянуть?» И в мгновение ока на прилавке появились несколько летних платьев и одно экстравагантное вечернее. Люция надевала их одно за другим, и все ей были к лицу, во всех она была какой-то новой, а в вечернем — и вовсе неузнаваемой.
Узловые повороты в развитии любви не всегда бывают вызваны событиями драматическими, а часто — обстоятельствами, на первый взгляд совершенно несущественными.
В развитии моей любви к Люции такую роль сыграло платье. До сего времени чем только не была для меня Люция: ребенком, источником умиления, источником утешения, бальзамом и возможностью уйти от самого себя, она была для меня буквально всем — но только не женщиной. Наша любовь в телесном смысле этого слова не переходила границы поцелуев. Впрочем, и способ, каким целовалась Люция, был детским (я обожал эти долгие, но целомудренные поцелуи сжатыми сухими губами, что, лаская друг друга, так трогательно пересчитывали нежные бороздки любимого рта).
Короче говоря — до этого времени я испытывал к ней нежность, но ни в коем разе не чувственность; с отсутствием чувственности я так свыкся, что даже не осознавал его; мое отношение к Люции казалось мне таким прекрасным, что и в голову не приходило, что мне чего-то недостает. Все гармонически сливалось воедино: Люция — ее по-монастырски серая одежда — и мои по-монастырски невинные чувства к ней. В тот момент, когда Люция надела новое платье, все уравнение было внезапно нарушено; Люция сразу вырвалась из моих представлений о Люции: я понял, что у нее есть и другие возможности, и другой облик, нежели тот трогательно деревенский. Я вдруг увидел в ней красивую женщину, чьи ноги соблазнительно обрисовывались под ладно скроенной юбкой, чье тело было удивительно пропорционально и чья неприметность бесследно растворялась в платье яркого цвета и красивого фасона. Я был совершенно ошеломлен ее внезапно явленным телом.
Люция жила в общежитии, в одной комнате с тремя девушками; посещения разрешались лишь два раза в неделю, причем всего на три часа, от пяти до восьми; посетителю полагалось внизу у дежурной отметиться, сдать удостоверение, а затем заявить и о своем уходе. Кроме того, у всех трех Люцииных сотоварок по комнате были свои кавалеры (по одному или более), и всем хотелось с ними встречаться в интиме общежития, так что девушки вечно ссорились, злились и считали каждую минуту, которую одна отнимала у другой. Все это было до того неприятно, что я никогда даже не пытался навестить Люцию в ее обиталище. Но как-то я узнал, что Люциины сожительницы должны уехать примерно через месяц на трехнедельные работы в деревню. Я объявил Люции, что хочу воспользоваться этим временем и встретиться с ней в общежитии. Она приняла мои слова без радости, погрустнела и заметила, что предпочитает гулять со мной по улицам. Я сказал, что мечтаю побыть с нею там, где никто и ничто не будет мешать нам, и мы сможем думать только друг о друге; и что, кроме того, я хочу знать, как она живет. Люция не умела возражать мне, и я до сих пор помню, как разволновался, когда она наконец согласилась с моим предложением.
В Остраве я был почти год, и воинская служба, поначалу невыносимая, стала за это время чем-то будничным и обычным; хотя она была неприятной и изнурительной, но мне все-таки удалось выжить, обрести товарищей и даже испытать счастье; лето для меня было прекрасным (насквозь закопченные деревья казались неописуемо зелеными, когда я глядел на них глазами, только что прозревшими после подземной тьмы), но, как водится, зародыш несчастья сокрыт внутри счастья: горькие события тогдашней осени завязывались именно в этом зелено-черном лете.