противоположной стороны дома, сквозь цветущие ветви яблонь, доносилась до нас телетрансляция праздника. Раздавались песни, исполняемые высокими детскими голосами.
Как раз в это время, у нас был врач. Он стоял, склонившись над отцом, который уже не мог произнести ни слова. Потом он повернулся ко мне и громко сказал: «Он впал в кому. Его мозг в состоянии распада». Я видел, как огромные голубые глаза отца еще больше расширились.
После ухода врача я в страшной растерянности попытался тотчас что-то сказать, чтобы отогнать эту фразу. Я кивнул в сторону окна: — Слышишь? Вот комедия! Гусак сегодня произведен в почетные пионеры!
И отец засмеялся. Он смеялся, чтобы дать мне понять, что его мозг в порядке и я могу разговаривать и шутить с ним, как прежде.
Потом сквозь яблони до нас долетел голос Гусака: — Дети! Вы — будущее!
И минуту спустя: — Дети! Никогда не оглядывайтесь назад!
— Я закрою окно, лишь бы не слышать его, — сказал я, подмигнув отцу, и он, улыбнувшись мне своей бесконечно прекрасной улыбкой, согласно кивнул.
Спустя какое-то время у него снова подскочила температура. Он сел на коня и ехал верхом несколько дней подряд. Меня он уже никогда не увидел.
14
Но что ей было делать, если она вдруг оказалась среди детей, если перевозчик исчез вместе с лодкой и вокруг не было ничего, кроме бесконечной воды?
Она решила бороться.
Ах, до чего грустно: живя в маленьком западноевропейском городе, она никогда ни к чему не стремилась, а здесь, среди детей (в мире вещей, что ничего не весят), она станет бороться?
Но как, кстати, она собирается бороться?
Когда в день своего приезда она, уклонившись от игр, бросилась на свою кровать, словно это была неприступная крепость, то уже в воздухе почувствовала растущую враждебность детей и испугалась. Решила предотвратить ее, расположив их к себе. А это, конечно, означает, что ей надо стать такой же, как они, принять их язык. И в самом деле: она добровольно участвует во всех их играх, вкладывает во все их затеи свою фантазию и свою физическую силу, и дети, естественно, вскоре поддаются ее чарам.
А если она хочет стать такой же, как они, она должна отказаться от своей сокровенной жизни. В первый день она не согласилась идти с ними в ванную комнату, стесняясь мыться на глазах у всех, а теперь она ходит в ванную вместе с ними.
Ванная, большая, облицованная кафелем комната, — средоточие всей жизни детей и их тайных помыслов. На одной ее стороне — десять стульчаков, на противоположной стороне — десять рукомойников. Как правило, один отряд в подвернутых ночных рубашках сидит на стульчаках, а другой — в чем мать родила — моется у рукомойников. Те, что сидят, смотрят на тех, голых, а те, что у рукомойников, оглядываются на тех, что на стульчаках, и вся ванная насыщена потаенной чувственностью, вызывающей в Тамине какое-то смутное воспоминание о чем-то давно забытом.
Тамина сидит в ночной рубашке на стульчаке, а голые тигры, что у рукомойников, не сводят с нее глаз. Потом шумит спущенная вода, белки встают со стульчаков, снимают длинные ночные рубахи, а тигры отходят от рукомойников и идут в общую спальню, откуда приходят уже кошки; теперь они усаживаются на опустевшие стульчаки и неотрывно смотрят на высокую Тамину с черным подчревьем и большими грудями, которая вместе с белками стоит у рукомойников.
Она уже не стыдится. Она чувствует, как ее зрелая сексуальность делает ее королевой, властвующей над теми, у которых подчревье еще безволосое.
15
Итак, поездка на остров, пожалуй, не была каким-то заговором против нее, как ей казалось, когда она впервые увидела дортуар и свою кровать в нем. Напротив, она наконец очутилась там, где мечтала быть: в том далеком прошлом, где еще не было мужа, где его не существовало ни в воспоминаниях, ни в мечтах и где, следовательно, не было ни тяжести, ни угрызений.
Она, в ком всегда жило столь обостренное чувство стыда (стыд был верной тенью любви), сейчас представала нагой перед множеством чужих глаз. Поначалу это смущало ее и мучило, но вскоре она привыкла, ибо ее нагота не была бесстыдной, а просто теряла свой смысл, становилась невыразительной, онемелой и мертвой. Ее тело, в каждой частице которого была запечатлена история любви, стало бессмысленным, и в этой бессмысленности были облегчение и покой.
Но если зрелая чувственность шла на убыль, мир иных удовольствий начал медленно выплывать из далекого прошлого. Оживало множество похороненных воспоминаний. Например, вот это (неудивительно, что оно давно исчезло из ее памяти, поскольку для взрослой Тамины оно не могло не быть невыносимо непристойным и смешным): учась в первом классе начальной школы, она обожала свою молодую красивую учительницу и многими месяцами мечтала о том, чтобы ей позволили вместе с нею пойти в туалет.
Сейчас она сидела на стульчаке и улыбаясь прикрывала глаза. Она представляла себя той самой учительницей, а маленькую веснушчатую девочку, сидевшую на стульчаке рядом и с любопытством ее разглядывавшую, — прежней маленькой Таминой. Она настолько вообразила себя этой веснушчатой девочкой с ее похотливым взглядом, что вдруг где-то в дальних глубинах своей памяти почувствовала содрогание полупроснувшегося возбуждения.
16
Благодаря Тамине белки побеждали почти во всех играх, и потому они решили торжественно наградить ее. Все награждения и наказания, которые дети назначали себе, происходили в ванной комнате, и награждение Тамины выражалось в том, что все дети будут ей прислуживать: самой Тамине не дозволялось даже коснуться себя, за нее все должны были самоотверженно делать белки в качестве абсолютно преданных прислужниц.
И вот как они ей служили: прежде всего, пока она сидела на стульчаке, они тщательно вытирали ее, потом, подняв ее со стульчака, спускали воду, стягивали с нее рубашку, подводили к рукомойнику и все наперебой старались омыть ее грудь, живот и ужасно любопытствовали, как выглядит то, что у нее между ног, и каково оно на ощупь. Иной раз ей хотелось отогнать их, но это было весьма затруднительно: она же не могла плохо обращаться с детьми, которые кроме всего с потрясающей последовательностью придерживались правил игры и делали вид, что просто служат ей в знак вознаграждения.
В конечном итоге они отправлялись укладывать ее ко сну на кровать, и там снова находили тысячу всяких премилых предлогов, чтобы прижиматься к ней и гладить все ее тело. Детей было ужасно много, и трудно было определить, кому принадлежит та или иная рука, тот или иной рот. Она ощущала прикосновения по всему телу и особенно в тех местах, которые были у нее иными, чем у них. Она закрывала глаза, и ей казалось, что ее тело качается, качается медленно, как в колыбели: она испытывала легкое и удивительное блаженство.
Она чувствовала, как от этого блаженства подергивается уголок губ. Она снова открывала глаза, и перед ней представало детское лицо, оно внимательно разглядывало ее рот и говорило другому детскому лицу: «Смотри! Смотри!» Теперь над ней склонялись уже два лица и жадно всматривались в подергивавшийся уголок губ, словно разглядывали механизм разобранных часов или муху, у которой оторваны крылья.