чувствительны, как у Гёте) слишком шумен, а романтическая музыка вызывает в нем тоскливые чувства. Бывало, во время войны, когда все окружающие впадали в панику от зловещих вестей, по радио вместо обычных танго и вальсов раздавались минорные аккорды страстной и торжественной музыки; в памяти ребенка эти аккорды навсегда запечатлелись как вестники катастроф. Позже он понял, что пафос романтической музыки объединяет всю Европу; она слышна всякий раз, когда убивают какого-нибудь государственного деятеля, когда объявляют войну, всякий раз, когда необходимо забить людям голову жаждой славы, чтобы они охотнее обрекли себя на погибель. Народы, которые взаимно истребляли друг друга, переполнялись одинаковым волнением, когда слышали гул «Похоронного марша» Шопена или бетховенской «Героической». Ах, кабы зависело от Поля, мир запросто обошелся бы и без рока, и без Малера. Однако эти две женщины не давали возможности соблюсти ему нейтралитет. Принуждали его выбрать: между двумя музыками, между двумя женщинами. А он не знал, как ему быть, ибо этих двух женщин любил в равной мере.
Зато они ненавидели друг друга. Брижит смотрела с мучительной тоской на белый рояль, используемый многими годами лишь для того, чтобы на него складывать ненужные вещи; он напоминал ей Аньес, которая из любви к сестре просила ее учиться на нем играть. Как только Аньес умерла, рояль ожил и звучал целыми днями. Брижит мечтала взбесившимся роком отомстить за преданную мать и выставить вон непрошеную гостью. Поняв, что Лора останется, она ушла сама. Рок умолк. Пластинка на проигрывателе вертелась, по квартире разносились тромбоны Малера и раздирали сердце Поля, потрясенное уходом дочери. Лора подошла к Полю, взяла в ладони его голову и уставилась ему в глаза. Потом сказала: «Я хотела бы подарить тебе ребенка». Оба знали, что врачи уже давно предостерегали ее от беременности. Поэтому она добавила: «Я сделаю все, что будет нужно».
Было лето. Лора закрыла магазин, и они уехали на две недели к морю. Волны разбивались о берег, переполняя своим гулом грудь Поля. Музыка этой стихии была единственной, которую он страстно любил. Со счастливым удивлением он обнаруживал, что Лора сливается с этой музыкой; единственная женщина в его жизни, которая была для него подобна морю; которая сама была морем.
Ромен Роллан, свидетель обвинения на вечном суде, творимом над Гёте, отличался двумя свойствами: восторженным отношением к женщине («она была женщиной, и уже потому мы любим ее», — пишет он о Беттине) и вдохновенным стремлением идти в ногу с прогрессом (что для него означало: с коммунистической Россией и с революцией). Любопытно, что этот поклонник женщин одновременно столь восторгался Бетховеном как раз за то, что он отказался поздороваться с женщинами. Ибо речь идет именно об этом, если мы правильно поняли эпизод, имевший место на водах Теплице: Бетховен в низко надвинутой на лоб шляпе, заложив руки за спину, шагает навстречу императрице и ее свите, в которой определенно, кроме мужчин, были и дамы. Если он не поздоровался с ними, то, значит, был невежа, которому нет равных. Однако этому-то и нельзя поверить: хотя Бетховен был чудак и нелюдим, он никогда не был грубияном по отношению к женщинам! Вся эта история — очевидная несуразица, и если она могла быть так легковерно принята и распространена, то лишь потому, что люди (и даже романист, а это позор!) утратили всякое чувство реальности.
Вы можете возразить мне, что негоже изучать правдоподобность анекдота, который совершенно очевидно является не свидетельством, а аллегорией. Прекрасно; что ж, посмотрим на аллегорию, как на аллегорию; забудем, как она возникла (мы все равно в точности никогда этого не узнаем), забудем о предвзятом смысле, который стремился придать ей тот или иной толкователь, и постараемся постичь, если можно так выразиться, ее объективное значение.
Что означает шляпа Бетховена, низко надвинутая на лоб? Что Бетховен отрицает власть аристократии как реакционную и несправедливую, в то время как шляпа в смиренной руке Гёте просит о сохранении мира таким, какой он есть? Да, это обычно принятое толкование, которое, однако, трудно отстаивать: так же как и Гёте, Бетховен тоже вынужден был создать в свое время модус вивенди для себя и своей музыки; поэтому он посвящал свои сонаты поочередно то одному, то другому князю; он без колебаний сложил кантату в честь победителей, собравшихся в Вене после поражения Наполеона, в которой хор восклицает: «Да будет мир таким, каким он был!»; он даже зашел так далеко, что для русской царицы написал полонез, как бы символически бросая несчастную Польшу (ту Польшу, за которую тридцать лет спустя так мужественно будет бороться Беттина) к ногам ее захватчика.
Стало быть, если на нашей аллегорической картине Бетховен шагает навстречу группе аристократов, не снимая шляпы, то это может означать не то, что аристократы — достойные презрения реакционеры, а он — достойный удивления революционер, а скорее то, что те, кто
(Гёте, впрочем, должен был думать то же самое, разве что не считал нужным выказывать власть имущим эту неприглядную правду уже сейчас, при их жизни. Он был уверен, что в вечности именно они будут кланяться первыми, и этого ему было достаточно.)
Аллегория ясна, и все-таки она, как правило, толкуется вопреки своему смыслу. Те, кто при виде этой аллегорической картины спешит аплодировать Бетховену, вообще не осмысляют его гордыни: по большей части это ослепленные политикой люди, которые сами отдают предпочтение Ленину, Че Геваре, Кеннеди или Миттерану перед Феллини или Пикассо. Ромен Роллан определенно опустил бы шляпу гораздо ниже Гёте, если бы по аллее курорта Теплице навстречу ему шел Сталин.
С преклонением Ромена Роллана перед женщинами дело обстоит довольно странно. Он, восторгавшийся Беттиной лишь потому, что она была женщиной («она была женщиной, и уже потому мы любим
Удивительно, что друг женщин и пролетариата, апостол равенства и братства ничуть не был растроган, что Христиана — бывшая работница и что Гёте проявил даже необычайную смелость, когда жил с нею на виду у всех как с любовницей, а затем сделал ее своей женой. Ему пришлось не только пренебречь сплетнями веймарских салонов, но и возражениями друзей-интеллектуалов, Гердера и Шиллера, свысока смотревших на Христиану. Я не удивляюсь, что аристократический Веймар немало радовался, когда Беттина назвала ее «толстой колбасой». Но нельзя не удивляться, что этому мог радоваться друг женщин и рабочего класса. Так почему же молодая патрицианка, умышленно демонстрировавшая свою образованность перед простой женщиной, была ему столь близка? И почему же Христиана, любившая пить и танцевать, не следившая за своей фигурой и беззаботно толстевшая, так ни разу и не сподобилась божественного определения «безумная» и была в глазах друга пролетариата всего лишь «назойливой»?
И почему же другу пролетариата никогда не пришло в голову превратить сцену с очками в аллегорию, в которой простая женщина из народа по заслугам наказывает молодую экстравагантную интеллектуалку, а Гёте, заступившийся за свою жену, шагает вперед с поднятой головой (и без шляпы!) против армии аристократов и их постыдных предрассудков?
Конечно, такая аллегория была бы не менее глупой, чем предыдущая. Однако вопрос остается: почему друг пролетариата и женщин выбрал одну глупую аллегорию, а не другую? Почему предпочел Беттину Христиане?
Этот вопрос подводит к самой сути дела. Следующая глава дает на него ответ:
Гёте призывал Беттину (в одном из недатированных писем) «отвергнуть самое себя». Нынче мы бы сказали, что он упрекал ее в эгоцентризме. Но имел ли он на это право? Кто вступался за восставших горцев в Тироле, за славу погибшего Пётефи, за жизнь Мерославского? Он или она? Кто постоянно думал о других? Кто готов был пожертвовать собой?
Беттина. О том спору нет. Однако тем самым упрек Гёте не опровергнут. Ибо Беттина никогда не