Огонь во мне все сильнее, но я уже не ощущаю боли, пламя полыхает, но не жжет…
А небо такое черное, совсем черное…
И вдруг взрывается, все, целиком, я не слышу взрыва, но небо взрывается… Оно становится ослепительно белым, сверкающим, чистым-чистым…
Так закончились для Анатолия Ручьева учения.
И началась война.
И кончилась.
Она длилась для него лишь несколько минут.
Но в эти короткие минуты он готов был отдать все, что имел, все, что дала ему за последний год Родина, армия, И он отблагодарил их чем мог. Он не успел еще ничего накопить: ни заслуг, ни славы. У него была только его жизнь. А между долгом солдата и жизнью для него не существовало выбора.
Поезд, шипя и скрипя, остановился в нескольких метрах, освещая полотно могучей фарой. От него, размахивая руками и крича, бежали люди.
Внизу у насыпи, бормоча ругательства, Щукин связывал ремнями сброшенного туда Ручьевым первого диверсанта. А на рельсах еще шла борьба. Второй диверсант старался избавиться от руки Ручьева, зажавшей его в беспощадных тисках.
Хрипло всхлипывая, как-то странно завывая, он отчаянно вырывался перехватив нож, исступленно рубил им эту железную руку, но она все так же крепко и неумолимо держала его.
Черные силуэты сцепившихся в отчаянной борьбе казались в свете паровозной фары какими-то кошмарными персонажами театра теней…
Подбежавший Дойников изо всей силы ударил диверсанту ногой в лицо, еще раз, еще. Тот пытался увернуться, закрыть голову. Но Дойников с остервенением, словно автомат, продолжал наносить удары. Его добрые большие глаза уже не были голубыми, они сузились в щелки, стали серыми с синевой, как вороненая сталь оружия.
Оттолкнув Дойникова, Таня наклонилась над Ручьевым. Торопливо расстегнула, отрывая пуговицы, китель.
Китель, тельняшка — все было пропитано, все залито кровью, кровь была на шпалах, на рельсах, на земле, она обрызгала одежду диверсанта, она залила все кругом. И Танины руки были обагрены ею.
Таня в безнадежном отчаянном объятии сжимала ладонями голову Ручьева, судорожно прижимая к себе. Она вся сотрясалась от беззвучных рыданий, рыданий без слез. Она пыталась как-то повернуть неподвижное тело, положить его как-то удобней. Словно не было ему сейчас все равно…
Прибежали люди. Специальный поезд, всего и состоявший-то из трех вагонов, вез на новую штаб- квартиру руководств учений советских офицеров и офицеров Национальной народной армии.
Сейчас они молча стояли вокруг.
Пришедших в себя диверсантов увели. Щукин и Дойников попытались поднять тело Ручьева, но Таня посмотрела на них таким взглядом, что они торопливо отступили. Она продолжала стоять рядом с телом на коленях. Золотые волосы, закрывавшие лицо, сверкали, окровавленные руки по-прежнему сжимали голову Ручьева.
Ладейников вышел вперед. Он наклонился над Таней, обнял ее за плечи, что-то тихо зашептал на ухо.
По знаку генерала Дойников и Щукин унесли своего товарища. Таня, уткнувшись в грудь Ладейникова, рыдала, теперь уже не сдерживаясь.
Чуть позже прибывшие полиция, солдаты, прочесали лес, болото и без труда задержали третьего диверсанта. Полицейские быстро разобрались в арестованных. Белый и Черный — было ясно — лишь пешки, обычные пешки на шахматном поле холодной войны.
Вот Крутов — другое дело. Он фигура покрупнее. В задней комнате станционного помещения полицейский офицер снял с него первый допрос. Крутов отвечал охотно, скрывать не имело смысла. Он слишком хорошо знал своих помощников, чтоб хоть минуту сомневаться. Они выложат все. что знают, спасая шкуру. Ну, что ж, Крутов не мог их упрекать, когда-то и он сделал то же. Шкура — она ведь всего дороже.
Вот и пришло время расплатиться по длинному (ох, какому длинному!) счету. Он давно ждал этого часа, гнал подступающий страх, старался не думать, а сам все время ждал, все время знал, что этот час пробьет.
Теперь пробил.
Крутов не строил иллюзии о своей дальнейшей судьбе. О нем никто не вспомнит, и оплакивать его никто не станет.
А может, удастся уцелеть? Пусть дадут двадцать… двадцать пять, да хоть сто лет! И ушлют в самую даль, где только мох, да лишайник, да снег, да белое полярное солнце. Но русский снег… И русское солнце…
И пусть с зари до заката, в пургу и мороз долбит и копает звонкую промерзшую землю.
Но русскую землю…
Крутов застонал. Ох как хочется жить! Любой ценой, как всегда, любой ценой, только жить!
Но здесь были иные люди, иные мерила, и все, что он мог предложить — унижение, предательство, свои руки убийцы, — их не интересовало.
Звякнул засов. Открылась дверь, и в глухую, без окон, комнатку, куда его временно заперли, вошел человек.
Это был советский генерал.
Свет тусклой лампочки падал на его высокую фигуру, на лицо, словно высеченное из дерева, освещал старый шрам на левой щеке, воспаленные светлые глаза.
Ладейников! Крутов мгновенно узнал его, несмотря на генеральскую форму, несмотря на прошедшие без малого тридцать лет и следы этих лет на суровом лице.
Дверь тихо закрылась за вошедшим. Они остались одни.
Крутов вскочил. Вместе с Ладейниковым в маленькую, тускло освещенную комнату словно ворвался давно забытый мир. Снежное поле, озаренное кровавыми сполохами, черные силуэты обгорелых деревьев и трупы, трупы кругом, и он, Ладейников, весь в крови, прошитый автоматной очередью, преданный, брошенный Крутовым…
И все, что было потом — долгий путь измен и преступлений и все эти убитые, зарезанные, расстрелянные, — тоже вошло сейчас в комнату вместе с Ладейниковым. Вся его, Крутова, мрачная, кошмарная жизнь…
Минуту он стоял, зажмурив глаза, словно желая спрятаться от этих призраков.
Потом сел, опустив голову, стараясь скрыть лицо.
— Ну, здравствуй, Крутов, — Ладейников тоже сел. Он говорил негромко, своим обычным, чуть хрипловатым, голосом. — Вот и свиделись.
— Вот и свиделись. — эхом отозвался Крутов. — Ты изменился, Василий. Генерал! Вон колодок набрал. Штук двадцать небось?
— Побольше, — сказал Ладейников, — побольше. А у тебя? Не вижу что-то. Ты же верой и правдой служил. Где ж награды?
Крутов поднял голову. Горящий взгляд из-под черных густых бровей был устремлен теперь прямо в лицо Ладейникова.
— У меня другие награды, Василий, — голос его дрожал от ненависти, — другие. Прихлопнул сегодня твоего большевичка, вот мне и награда!
— Большевичка? — Ладейников говорил все так же спокойно, и только хорошо знавший его мог бы угадать то огромное напряжение, которое скрывалось за этим внешним спокойствием. — Комсомолец он. Понимаешь? А, впрочем, ты прав, пожалуй. Большевик тоже.
— Уж куда! — Крутов зло усмехнулся. — Вон каких вырастил! Каким сам был. Не отступил, насмерть стоял… Только ему от этого проку мало. Могилку-то я ему вырыл.
— Думаешь, вырыл? — Ладейников помолчал. — Нет, Крутов, не могилу ты ему вырыл. Памятник