Бывали минуты, когда он даже не без удовольствия представлял, как восхитятся в Москве, увидев на лацкане его пиджака значок с цифрой «500». Нет, пятьсот — это уж слишком. Скажем. «100». Мысль о том, что он может испугаться, просто не приходила ему в голову. Почти все солдаты его роты, прибывшие с ним, имели прыжки. Что ж, он хуже этого тщедушного Щукаря или «профессора» Сосновского?..

Конечно, и его охватило общее волнение, когда в назначенный день машины, пыля по дорогам, повезли новичков в зеленые дали.

Но потом прыжки не состоялись, не состоялись и второй раз, и третий. Все привыкли.

А накануне у Ручьева оказались другие заботы: он получил письмо из дому, где мать сообщала, что вопрос с переводом никак не удастся решить, все задерживается. За многословием, слезливыми просьбами и советами, как беречь себя, не хватило места для новостей. Пришло и другое письмо, от Эл, не такое нежное, как бы следовало. Ну и вообще…

Уже в самолете возникла неясная тревога, какое-то тяжелое, необычное ощущение. Ручьев не сразу понял, что это страх. Самый обыкновенный страх.

Откуда он взялся? Все время Ручьев думал о доме, о друзьях, о веселых допризывных годах, о своей машине и костюмах, курортных поездках и ресторанах, а главное, о своем блестящем дипломатическом будущем.

И вдруг неожиданно, мгновенно — мысль о смерти. Гибели. Катастрофе.

В тот момент, когда его товарищи один за другим начали исчезать в проеме невысокой двери, Ручьев почувствовал тошноту, слабость в ногах; спину, подмышки, шею окатил жаркий пот.

Перед ним в страшной, как ему чудилось, глубине виднелись крошечные деревья, палатки, машины, люди…

Где-то внизу колыхались на парашютиках уже покинувшие самолет солдаты.

Ветер и шум, казалось, пробили его голову, заполнили ее.

Нужно было сделать одно движение, один-единственный шаг. Еще мгновение — и будет поздно.

Ручьев упустил это мгновение.

Неодолимая, необъяснимая сила приковала его руки к стенкам кабины сильнее любых наручников, ноги вросли в пол. Он тяжело дышал, бледный, растерянный.

— Отставить, Ручьев! — донесся до него как сквозь туман спокойный голос Якубовского. — Ничего, бывает, сядьте, соберитесь, через минуту сами не заметите, как прыгнете.

Самолет пошел на второй заход, прыгнули остальные. На этот раз Ручьев даже не встал со скамейки. Он сидел, будто погруженный в вату, ко всему равнодушный.

И только где-то в самом потаенном уголке сознания горела мечта — пусть самолет взорвется или, не садясь, перенесет его в Москву, в его уютную комнату, и чтоб он проснулся, а все происшедшее оказалось сном.

Ведь теперь он был одинок, совершенно одинок. По одну сторону широкой, непреодолимой пропасти стояли тысячи прыгнувших, по другую — он один, не прыгнувший. И ужас перед тем, что ждет его внизу — град насмешек и издевательств, гнев и угрозы начальства, презрение товарищей. — охватывал его Все сильнее, становился непреодолимым, душил.

Он чувствовал, что теперь не прыгнет уже никогда, а ведь предстоял второй полет, второй прыжок, его снова поднимут в воздух, и все повторится, как будто мало ему одного раза…

Самолет легко плюхнулся о землю и, слегка подпрыгивая, покатился по траве.

Бортмеханик открыл дверь и подтолкнул Ручьева к лесенке…

— Ничего, парень. — Он похлопал его по плечу. — Сегодня не прыгнул — завтра прыгнешь. Бывает.

От этого незамысловатого утешения на глаза Ручьева навернулись слезы.

Хоть один не стал издеваться.

Он неуклюже сполз по лесенке, отворачиваясь от воздушных струй неутихавшего мотора. Мимо него, торопясь, пробежала очередная десятка, скрылась в самолете. Хлопнула дверь, и «Ан-2» затрусил рысцой в очередной полет.

Звук мотора замер вдали. Наступила тишина. Ручьев остался один.

Он сорвал шлем. И сразу же вновь возник шумный мир: донеслись тарахтение самолетных моторов, далекие слова команд, топот ног, даже низкий гул электрички принес из каких-то неизвестных далей свежий, ароматный ветерок.

Рядом раздались голоса. Обернувшись. Ручьев увидел командира взвода, роты, замполита, начальника политотдела, дежурного по прыжкам, еще каких-то офицеров. Впереди стоял генерал…

Глава VIII

Не понимаю, что произошло. Вообще ничего не понимаю. Только одно мне теперь ясно — из-за чего люди кончают самоубийством. Если б был у меня сейчас пистолет, я, не раздумывая, нажал спуск!

Впрочем, это чепуха. Чтоб нажать спуск, надо иметь хоть горсточку воли, той самой, которой мне не хватило в самолете. Уважаемый Ручьев-Печорин, если б вы хотели покончить с собой, кто вам мешал прыгнуть, когда вы были в восьмистах метрах над землей, а не стоя на ней, как сейчас, обеими ногами? А? Как удобно! Летишь подобно ангелу. Хлоп об землю, и снова превращаешься в ангела! Великолепно! Но ведь именно во избежание подобной перспективы вы и не прыгнули, уважаемый Ручьев. Герой! Вы предпочли быть жалким, ничтожным трусишкой на земле, чем ангелом в небесах. А теперь вам не хватает, видите ли, пистолета! Вы пожелали наказать себя смертью! А на губу за трусость не хотите? Или два наряда на кухню? Если, конечно, ваши товарищи, действительно герои вроде Щукина или Хвороста, удостоят есть картошку, очищенную таким ничтожеством, как вы.

Да, да, нечего смеяться! Они-то действительно герои, они прыгнули, как и все остальные. Только один нашелся во всей дивизии, во всех воздушнодесантных войсках, во всей Советской Армии человек, испугавшийся прыгать с парашютом. Это вы, уважаемый Ручьев. Чрезвычайный и полномочный посол!

Господи, господи! Ну почему? Ну что я сделал такого плохого в жизни, чтоб меня так? Все люди как люди, а я какая-то паршивая овца! Прыгать испугался! Я испугался, а они нет.

Ну как теперь жить? Как прийти в роту? Помню, в четвертом классе у нас на уроке обделался один мальчик. Так его не только на следующий же день в другую школу перевели, он через месяц в другой город к родственникам совсем уехал. Еще бы, каково после этого прийти в класс?

Вот и я в таком же положении. Ведь не будет теперь ни одного человека в дивизии, кто бы не показывал на меня пальцем, кто бы не смеялся.

Могут и домой написать, Пишут же иногда в деревню или на предприятие, когда солдат совершил недостойный поступок. Может быть, бежать, скрыться? Смешно! Дезертир Ручьев, Ручьев — беглый каторжник…

Но как же это все-таки произошло? Ведь до последней секунды я был убежден, что прыгну, как все, что ничего здесь нет особенного: раз-два — и готово.

В чем же дело? Настроение? Настроение мне мать со своим дурацким письмом действительно испортила. Но ведь у нее все письма, такие. Господи, и что она пишет! Я знаю все про наших родственников, друзей и знакомых до десятого колена, в курсе всех литературных и театральных сплетен Москвы.

Если б я издал мамины письма, то получилась книга «Москва и москвичи» вдвое толще, чем у Гиляровского.

А как много места в письмах моей дорогой мамочки занимает оплакивание меня. Можно подумать, что я не только умер и похоронен, но и память обо мне несправедливо предана забвению. Теперь мама восстанавливает справедливость.

Наверное, папин театр москвичи уже не видят. В основном он дает спектакли в военкоматах и военных учреждениях в порядке шефства. Кончится это плохо — надо написать, чтоб папа перестал, А то узнают, и

Вы читаете Голубые молнии
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату