Поэтому стал каждый жить по своему разумению. А вокруг стояли неубранные поля, и каждый выбирал себе любой участок, жал хлеб, копал картошку, запасался сеном. Возить уже было некуда.
Запасались на годы, погреба ломились от овощей, чердаки были завалены яблоками и грушами, под соломенными стрехами гирляндами висели сушеные фрукты,
Вечерами собирались при лучине на посиделки, до одури грызли семечки и гнали из свеклы самогонку. А днем во всех дворах стучали цепы: молотили хлеб деды, бабы, девчонки, дети. Мололи зерно меж двух камней, просевали муку сквозь ручное сито.
Гапка сварила огромный казан картошки, вывалила на деревянный выскобленный стол, и всё семейство окружило этот стол, и я меж ними, – бери, сколько хочешь, макай в соль, запивай кислым молоком, – и я наелся, до того наелся, что голова пошла кругом, меня качало, как пьяного, и спелые краснобокие яблоки я уже грыз с неохотой.
Мужчины и лошади в Литвиновке были, действительно, наперечет. На следующий день Василий и Иван как выехали в поле возить картошку, так и не видели Божьего света до воскресенья. Василию платили за доставку с поля «с половины» – из каждых двух мешков он получал один. Он ссыпал это богатство во дворе у Свинченка, был занят по горло, я же «байдыковал».
Дети Свинченков повели меня в поле, где была масса мелких воронок, и почти в каждой торчал хвостик от разорвавшейся мины, такая крылатка, из которой получалась прелестная водяная мельничка.
Лазили по длинным и темным колхозным конюшням, выискивая потайные куриные гнезда и, найдя яйца, тут же их выпивали. Набрав теплого барахла и набив углями «кадила» от комаров, сделанные из консервных банок, садились на коней и водили их в ночное, и я лихо ездил на своем хромом вороном.
В поле стоял подбитый танк с черно-белыми крестами на броне, распотрошенный внутри, но с еще целыми сиденьями и исправными люками. Пока кони паслись, мы устраивали войну: одни залезали в танк, другие обстреливали его камнями. Внутри стоял невероятный лязг, в ушах звенело, и это нам ужасно нравилось.
Наконец Иван и Василий нагрузили повозку, и мы отправились в город: они на базар, я домой. На мою долю положили мешок картошки, полмешка зерна и еще кучу гостинцев. Целый день я топал пешком, далеко уходя вперед по глухому шоссе, всё думал и думал, переполненный странными, противоречивыми чувствами, то мне хотелось кричать, то хотелось плакать. Домой я явился некоторым образом спасителем семьи.
[КИЕВО-ПЕЧЕРСКАЯ ЛАВРА]
На этот раз Маруська даже не пустила нас в дом, и мы с бабкой посидели у Грабарева, отдохнули, прежде чем идти домой.
– О Господи, – переживала бабка, – что я теперь Оле скажу? Это ж грабительство.
– Они не правы, – флегматично сказал Грабарев. – Они еще будут об этом очень жалеть.
– Оля в этот дом свой пот вложила, а они захватили, как грабители.
– Пройдет, – сказал Грабарев. – Не убивайтесь, гибнут тысячи людей, а вас беспокоит какой-то дом.
Грабарев строгал доску, делал по заказу гроб. Решил, что это сейчас самое прибыльное дело.
– Все это пройдет, Марфа Ефимовна, – повторил он, – и Оля вернется, и Маруська вылетит и ответит.
– Теперь закон на ее стороне.
– Ну, не всегда ему быть.
– Большевики вернутся?
Грабарев пожал плечом.
– Если бы я знал это...
– Вы знаете, – вдруг сказала бабка.
– Я знаю то же, что и все. Что во всяком случае, Москву еще не взяли, и за Москвой, Марфа Ефимовна, большая Россия.
Мы почти не обратили внимания на отдаленный грохот. Тогда много грохотало и стреляло вокруг. Слышали только, что грохнуло. Ушли восвояси, бабка шла задумавшись, потом сказала:
–
Мы вышли на свое любимое место, и перед нами открылась Лавра. Она горела.
Все пролеты главной лаврской колокольни светились ярким оранжевым светом, словно она была иллюминирована, а дыма было немного. Успенского собора не было – гора камней, из которой торчали остатки стен, расписанных фресками. Горели все музеи, весь городок-монастырь, заключенный в стенах.
Бабка так и села там, где стояла. Оттуда, от Лавры, бежали люди, и все говорили, что взорвался Успенский собор. А в нем было сложено много старинных рукописей и книг. Горящие листы ветер понес, и они сыпались дождем, все поджигая.
Это было 3 ноября 1941 года. Я видел, как горела Лавра.
На бабку это подействовало слишком сильно, она долго сидела, изредка крестясь, я с трудом уговорил ее уйти. В ней будто что-то оборвалось, сломалось и до смерти уже не восстановилось.
Только дома она привычно зашуровала в печи; наливая суп, сказала:
–
[Если вы будете в Киево-Печерской Лавре, попробуйте спросить у экскурсоводов, правда ли, что Лавра взорвана энкаведистами, главному из которых посмертно присвоено звание Героя Советского Союза, – и при этом посмотрите на выражение их лиц.]
[Крещение Руси произошло в 988 году. Киевским князем Владимиром Крестителем была выстроена великолепная Десятинная церковь, князем Ярославом Мудрым – Софийский собор, в городе образовался Михайловский монастырь, а чуть южнее, на высоких Днепровских кручах – Киево-Печерский монастырь с изумительным Успенским собором.
В этом монастыре монахом Нестором создана летопись «Повесть временных лет», положившая начало нашей отечественной исторической науке; отсюда распространялись письменность, искусство.
Еще не было Москвы; в середине XII века князь Юрий Долгорукий во время одного из походов заложил маленькое поселение Москва, а похоронен он именно в центре культуры Руси тех времен – Киево-Печерском монастыре.
До 1917 года Киево-Печерская Лавра была великолепным городом, своего рода православным Ватиканом или Иерусалимом, куда ездили на поклон цари, стекались миллионы богомольцев. Лаврские библиотеки были бесценны, типография выпускала книги, стены церквей были отделаны уникальнейшими фресками и мозаиками, в подвалах хранились древние сокровища.
После 1917 года, под лозунгами «Религия – опиум для народа» и «Старое разрушим – новое построим», прежде всего, была разрушена и снесена до основания Десятинная церковь. Только отдельные кирпичи от нее ныне можно увидеть в Киевском историческом музее.
Рядовых церквей снесены десятки, иные переоборудованы под склады, клубы, заводы. В 1934 году был взорван и разобран Михайловский собор. Историкам удалось спасти лишь несколько небольших мозаик XII века, которые теперь тоже можно увидеть в музее.
Лавра была слишком велика для сноса. С ней поступили иначе: ее превратили в антирелигиозный