горячую радость, хотя в том супе были только вода и пшено, ничего больше. И вокруг сидели такие тихие дети, никто не бузотерил, иные, стесняясь, лизали тарелку языком.
Мы стали каждый день бегать за этой тарелкой, как за ниспосланным чудом, и потом я всю зиму аккуратно бегал, стараясь подгадать к закрытию, потому что к концу на дне суп остается гуще, и ревниво следил, глубоко ли погружает тетка черпак.
Мама Ляли была мастером на консервном заводе, дружила с моей матерью и, уходя на работу, оставляла малышку у моей бабки, и я, бывало, нянчился с ней, как с сестренкой. Потом мы учились в разных школах, у меня завелись воинственные друзья, у нее подружки. Но теперь эта столовка опять сделала нас неразлучными.
Лялина мать была членом партии, она эвакуировалась одна, оставив дочку у сестры, старой девы, злой и замкнутой, – учительницы немецкого языка. У них была странная нерусская фамилия – Энгстрем. Да мало ли каких фамилий не бывает на свете?
Однажды после столовой мы зашли к Ляле. И вдруг я увидел на столе буханку настоящего свежего хлеба, банку с повидлом, кульки.
Я буквально остолбенел.
– Нам выдают, – сказала Ляля.
– Где?
Я готов уже был бежать и кричать: «Бабка, что же ты не знаешь, уже выдают, а мы не получаем, скорее беги!»
Ляля показала мне извещение. В нем говорилось, что фольксдойче должны в такие-то числа месяца являться в такой-то магазин, иметь при себе кульки, мешочки и банки.
– Что значит фольксдойче?
– Это значит – полунемцы, почти немцы.
– Вы разве немцы?
– Нет, мы финны. А финны – арийская нация, фольксдойче. И тетя сказала, что я пойду учиться в школу для фольксдойчей, буду переводчицей, как она.
– Вот как вы устроились, – пробормотал я, еще не совсем постигая эту сложность: была Ляля, подружка, почти сестричка, всё пополам, и вдруг она – арийская нация, а я – низший...
[Раньше избранные партийцы жили, с баз всё получали, очередей не знали. Теперь то же самое – арийцы. То партийцы, то арийцы.] Во мне вспыхнула яростная голодная злоба. Так это для нас магазины не работают, так это мы жрем конские каштаны, а они уже живут!
– Так-так, фольксдойче, – сказал я мрачно. – А ты еще и в столовку для голодающих ходишь, зар- раза?
И я ушел, так грохнув дверью, что самому стало совестно, но я на много лет возненавидел ее, хотя где- то в глубине души и понимал: при чем здесь Лялька?
Я ДЕЛАЮ БИЗНЕС
Уже всем было известно, что Шурка Маца не пошел в Бабий Яр, сидит дома и никуда не выходит: мать прячет его.
Когда Маца, наконец, рискнул выйти и первым делом прибежал ко мне, я даже не узнал его: тощий, как бродячий котенок, аж синий, свирепо голодный, глаза светятся, как лампочки. Видно, они там уже совсем доходили.
– Идем на базар спички продавать, идем со мной, я один боюсь, – он потряс торбочкой с коробками.
– Мама просила, чтобы ты не называл меня Мацой, моя фамилия Крысан. Александр – от греческого Александрос или Александрис. Я – Александр Крысан, и не выдавай меня, пожалуйста...
– Ладно, – сказал я, – будем называть тебя «Александрис – председатель дохлых крыс». Он жалко улыбнулся, а я кинулся к бабке:
– Дай спичек, идем на базар.
Спичек у бабки был запас коробков пятнадцать, и десяток она, поколебавшись, отдала. В конце концов, можно постоянно держать огонь, или к соседям за угольком ходить, и спичек не надо.
На улице было очень холодно. Шурка дрожал в легком пальтишке и затравленно озирался, словно находился в зоопарке с раскрытыми клетками хищников.
Базар был почти пуст. Цена на спички известная – десять рублей коробок. Мы выложили спички красивыми стопками на голом базарном прилавке и стали ждать.
Рядом баба продавала сахарин: это были пакетики, свернутые в точности как порошки в аптеке, и никто еще не знал, что это такое. А баба кричала, хвалила, что это сладкое, лучше сахара, один пакетик на четыре стакана чаю. Черт его знает, где его брали и откуда его сразу столько взялось, но всю войну
У меня купили коробок спичек, я получил хрустящий червонец – и я пропал. У меня были деньги. Деньги! Настоящие деньги, на которые я уже мог купить сахарину на целых четыре стакана чаю. Шурка мерз, кис, а во мне поднялся жар, я страстно ждал, чтобы еще покупали, еще. За следующую коробку мне дали немецкую марку, и вот, наконец, мы смогли рассмотреть немецкие деньги. Деньги ходили так: одна немецкая марка – десять советских рублей. Марка была
До темноты мы успели продать все спички, и у нас были деньги. Мы стучали зубами от возбуждения, алчно смотрели на картошку кучками по три штуки, на муку стаканами. Мы купили по килограмму хлеба и по пакетику сахарина.
Вечером у нас дома был праздник: все пили чай с кристалликами сахарина и ели хлеб. Я просто лопался от скромной гордости. Я уже знал, что буду делать на следующий день: продавать орехи.
Шурке продавать-то было больше нечего, я пошел один. Наугад запросил по три рубля за орех (или тридцать пфеннигов) – и у меня стали брать. Редко, но брали.
Подошел наш соседский мальчик, мой давний товарищ, а потом враг, Вовка Бабарик, деловито выложил трешку, выбрал орех. Через минуту он вернулся:
– Замени. Гнилой.
– А откуда я знаю, может, у тебя в кармане гнилой был? – сказал я, потому что дрожал над каждым рублем.
– Ты посмотри, твой же орех! – тыкал он мне под нос расколотые половинки; внутри орех заплесневел.
– Можно есть! – выкручивался я, дрожащими руками защищая свою драгоценную торбочку с орехами.
– Замени, Семерик-аглоед, или три рубля верни.
– Не верну! Куплено – продано, – отчаянно сказал я, хотя в глубине души почувствовал себя подлюкой.
Он замахнулся. Я к этому был готов и нырнул под прилавок. Он за мной. Я кинулся между рядами, ныряя под прилавки, крепко держа свою торбочку, готовый бежать хоть до Подола, но три рубля не возвращать. Вовке надоело гоняться, он остановился, презрительно посмотрел на меня:
– У, Семерик тру-ту-ту, три-ведра-молока, – с ненавистью сказал он. – Гад. Мы еще встретимся.
Нам действительно суждено было еще встретиться, и в конце я расскажу – как. Теперь по улице надо было ходить с опаской, но во мне вспыхнуло жадное счастье, что вот три рубля мне достались, как с неба свалились.
Когда-то мы были с Вовкой Бабариком друзьями, хоть он и немного старше меня. Вражда началась, когда я выпустил его птиц. Он был страстный птицелов, я ходил к нему, помогал, разглядывал щеглов, чижей и синиц, а потом стал приставать к нему: выпусти да выпусти. Я говорил: «Ты лови, пусть они посидят, а потом выпускай, а то они попадают в клетку уж навсегда, пока не подохнут. Жалко их». А ему жаль было выпускать. В один прекрасный день он развесил клетки на деревьях в саду. Я пришел, а он как раз куда-то отлучился. Я пооткрывал все клетки, дал деру, потом он две недели ловил меня по улицам, чтобы отдубасить.