сексуального, – просто какой-то большой диковатый цветок из тех, что растут в субтропиках, похожий на мухоловку…
С некоторой мукой, как когда, скажем, опрокидываешь в мусоросборник помойное ведро и пальцы тебе обрызгивает какой-то дрянью вылетающая из него упаковка, да, с некоторой мукой я раздвинул эту розоватую щель и ввел внутрь тампон, намотанный на карандаш и закрепленный для верности ниткой. Когда щель раскрылась, на меня дохнуло ее парниковым нутром и нашей с Володькой спермой, на запах которой я прежде почти не обращал внимание, в отличие от запаха собственной беловатой субстанции под названием смегма, которая прежде скапливалась по краю головки в складке прилегающей кожи и отдавала соленой рыбой, отчего я при каждой возможности, прежде чем помыть руки, мыл и там… Я погрузил тампон в раздавшуюся щель, которая на самом деле была даже не щелью, а упругой растягивающейся дырочкой, с гладкими стенками, вдоль которых я и стал водить тампоном, собирая наши с Володькой следы. Трудно сказать, что я при этом испытывал, – что-то сложное и противоречивое: помимо отторжения тут было и несомненное удовольствие, и если попытаться выразить причину или природу этого удовольствия, то она (причина), пожалуй, крылась в чувстве безграничного обладания, в чувстве власти и в чувстве превосходства, – я делал с женщиной нечто запретное, недопустимое, и делал это совершенно безнаказанно. Притом, что мне в подтверждение своей власти не хотелось, скажем, ущипнуть ее за ногу или живот, укусить за сосок или отрезать его на память… Нет, во мне не было ни каннибализма, ни вампиризма, а лишь своего рода удовольствие от обладания ее плотью, которая была беззащитна передо мной, и безропотно послушна. Вспомните, как дети играют во врача и больного, с каким наслаждением делают уколы своей неподвижной кукле или отрывают крылья у мухи. Ведь их еще никто не успел испортить и искусить. Это говорит в них дикое животное начало, имманентно присущее любому человеческому существу… Кант утверждал, что человеку изначально присущ нравственный закон, а я вам говорю, что человеку изначально присущ инстинкт насильника и палача. Казни на лобном месте были всегда любимым народным зрелищем. Смерть и секс всегда шли рука об руку. У тех, кого вешают, встает член и происходит выброс семени – петля на шее стимулирует расположенные там эрогенные зоны. То, что потом назовут садо-мазохизмом, есть альфа и омега нашего полового инстинкта. В соитии все мы, пусть подсознательно, хотим убивать и быть убитыми. Но реально это может позволить себе лишь абсолютно свободный человек.
Тампон я вытащил скользким, волглым от нашей с Володькой спермы, и был он в своей липкой волглости похож на шляпку молоденького гриба под названием масленок и имел почти такой же грибной запах, резкий, но не тошнотворный, – острый запах сырой земли, оплодотворенный спорами жизни. Нам отвратительно только то, о чем мы привыкли думать как об отвратительном, в то время как новые ощущения, которые посылает, дарит нам жизнь, – они еще нами как бы не идентифицированы, и это от нас зависит, как мы их обозначим и назовем, а какие затем устойчивые ассоциации они будут у нас вызывать. Именно тогда у лона мертвой Любы, случайно задушенной нами, я испытал новое чувство, которое позднее не раз пытался определить для самого себя. Секс, переходящий в смерть, – вот как я его в итоге характеризовал. Неизбежная связь одного с другим. Оргазм как умирание для рождения вновь.
Володька завороженно следил за моими действиями. Мне понадобилось три тампона, чтобы вычистить и осушить влагалище Любы. И еще кучу ваты, пропитанной водкой, мы перевели на то, чтобы протереть все предметы и поверхности, к которым мы могли случайно прикоснуться.
Все. Чуда не произошло. Люба не очнулась. Она действительно была мертва. Но паники больше не было. Я уже и сам понял, что уличить нас в содеянном будет трудно.
Мы закрыли за собой дверь в Любино жилище и вернулись к Вовке, но меня потянуло домой. Кураж прошел, и я чувствовал страшную слабость. Ни о каких тренировках в партере больше не могло быть и речи. А точнее – мне хотелось быть как можно дальше от этого места. Рано или поздно кто-то заглянет к Любе, и все обнаружится… А мы скажем, что ничего не знаем, не видели, не слышали. Но спросят ли нас?
Утром в школе я перво-наперво бросился к Володьке:
– Ну что?
– Ничего, – сказал он. – Тихо. Я проверял – лежит.
– Ты хоть в перчатках был?
– Само собой.
– И никого не было?
– Почем мне знать? Тихо.
– Кто-нибудь все равно зайдет.
– Пусть, – сказал Володька равнодушно. Похоже, страх перегорел в нем, и вся эта история перестала его интересовать – он жил сегодняшним днем, а сегодня он не сделал ничего такого, за что его можно было бы призвать к ответу и наказать.
На следующий день история повторилась. По наблюдениям Володьки к Любе никто не заходил, даже ее пьяные дружки – словно испарились. А может, кто и заходил, но предпочел по-тихому смотаться. В Любином магазине, куда мы с Володькой после школы молча наведались, было как всегда – никаких разговоров о ней.
– Вам что? – не очень приветливо спросила неизвестная нам продавщица.
Мы купили сто граммов карамели «Раковая шейка».
То, что знакомые Любины дружки хранили заговор молчания, снова, как это ни прискорбно, стягивало узел вины и ответственности на наших с Володькой шеях. По крайней мере, так мне мерещилось. Ведь кто-то должен был быть виноватым – если не они, то мы. Так далее не могло продолжаться. Надо было что-то делать. Поскольку вызов милиции отпадал, оставалось одно – спрятать труп. Рано или поздно, кто-то все равно настучит в милицию, и тогда соседям не избежать допросов- вопросов, и не было никакой гарантии, что когда очередь дойдет до Володьки, он не расколется и не потащит за собой меня. Володька был моим сообщником. Он знал нашу тайну и вполне мог меня выдать, более того – переложить на меня всю вину. Я теперь зависел от него и должен был полагаться на его душевное равновесие, силу духа, умение молчать, искусство запираться. А я не мог рассчитывать на все это – в глубине души я считал Володьку трусливым, а потому опасным. Может, он никого еще в этой жизни не предал, но по складу своему он был предателем. Именно в те дни я перестал ему верить. Я стал бояться, что, спасая свою шкуру, он обязательно назовет меня. Я плохо спал, прислушивался к шуму за дверью, и мне все казалось, что за мной уже пришли… С каждым днем угроза разоблачения росла, катастрофа представлялась мне неминуемой.
И я убедил его, что мы должны избавиться от трупа. Я провел почти бессонную ночь, обдумывая план действий, голова моя работала четко, и варианты – один за другим – проходили сквозь нее кинематографической лентой, высвечивая наглядные картины на внутреннем экране моего сознания. На следующий день я посвятил Володьку в свой план. Труп Любы должен был исчезнуть вместе с ее паспортом, с какой-то ее одеждой, включая пальто: она вышла из дому, и больше ее не видели. Уехала куда-то. Вместе с одним из своих дружков. Пусть объявляют всесоюзный розыск. Бывает, людей по десять лет ищут… За это время я вырасту и исчезну навсегда из этой дыры… А скорее и искать не будут – уехала и уехала, мало ли что взбредет глупой бабе в голову. Снова вышла замуж, сменила фамилию, и живет себе как новый человек, с новыми паспортными данными… И убийцу искать не будут. Это глупости, что кто-то к ней заходил. Никого и не было. Никто ничего не знает. Нет трупа, нет и убийцы. Ее объявят во всесоюзный розыск и будут искать до конца наших дней…
Шли четвертые сутки после убийства. На эти четвертые сутки родители Володьки работали в вечернюю смену и возвращались заполночь – отец Володьки был водителем «КАМАЗа», а мать – диспетчером. В восемь вечера я, сказав матери, что сбегаю к Вовке за учебником, уже поднимался по скрипучим ступенькам на второй этаж злополучного дома. Нижняя, входная дверь у них давно была сломана – Любин муж высадил ее по пьянке, и теперь прохожие порой заглядывали в парадную по малой, а бывало, и большой нужде… Вечер выдался тихий темный глухой, с моросящим дождем – слышен был его шорох по железной кровле крыши. Лампочки на лестнице тоже давно не было, но в стекла лестничной клетки чуть падал уличный свет, и Любина дверь наверху, справа по площадке, темнела едва различимым пятном. Приблизив голову, я невольно прислушался – там было мертвенно тихо, мне же чудился сладковатый душок разлагающейся плоти и я представлял себе, как Люба лежит там, раздвинув ноги, с открытыми глазами, уставленными в потолок, а из ее влагалища выползают черные жуки-трупоеды, точно как в одном американском фильме