той целостности, которой является себя Мир.
Для Бибихина основной (переживаемой почти чувственно) противоположностью было именно «всё», Мир — и части мира. Часть (и любую «отдельную вещь») он воспринимал брутально, как «кусок», то есть нечто откушенное, отгрызенное, и само откусывающее другие куски. Мир стоит по ту сторону, как просвет, как нечто, дающее видеть и жить. Да, «жить» — поскольку жизнью обладает именно Мир. Его части живы даже не причастностью к целому Мира (Бибихин кисло морщился, когда слышал о «причастности» или «подобии»: это был всё тот же символизм, то есть попытка сделать хорошую мину при плохой игре), а незаживающей памятью о его утрате. Душа — это рана; то место, где живая вещь отломилась от Мира; стигмат; кровоточащий след укуса. Договаривая: живое живёт оставшейся каплей света Мира, постепенно угасающей в течении жизни.
Кто-нибудь духовно бдительный товарищ тут может сделать стойку и заявить, что «это попахивает пантеизмом и платонизмом», а надо «стоять в Православии» (теперь ещё политкорректно говорят «в монотеизме», страха иудейска ради). Хороший ли христианин Бибихин? Да уж получше вас, господа. Он исправно платил церковную десятину, платил собственным трудом: наверное, не ошибусь, если скажу, что каждый десятый переведённый им текст был «церковным». Он был хорошим прихожанином: церковные праздники встречал во храме, а не в гостиной за коньячком. Наконец, по свидетельству Ренаты Гальцевой, «Владимир Бибихин проявил себя как христианский мыслитель. Он работал в Свято-Филаретовском институте, выпустил (к сожалению, очень небольшими тиражами) несколько книг. Свои религиозные работы публиковал под псевдонимом Вениаминов».[254]
Но дело, конечно, не в этом. Если говорить именно о мироощущении В. В., то оно было именно что христианским. Чувство глубинной недостаточности наличного бытия, недоверие к его благополучию, обустроенности, недоверие тем более сильное, чем лепше и краше вокруг, — это очень христианское чувство. Древние греки называли мир «космосом», буквально «украшением». Для христианина же всё «украшенное» — это гроб повапленный, внутри полный «костей мертвых и всякой нечистоты». Напротив, открытая нищета, недостаток, нестроение — это не только злосчастье, но и шанс проявиться свету Мира. Именно так, кстати, Бибихин понимал тему российской «нищеты», «горюшка» — он говорил о о России,
Опять же оговорюсь. Либералу может показаться, будто я собираюсь задним числом приписать покойника не к тому лагерю. Господа, не парьтесь. Свидетельствую, что «в бытовом и электоральном плане» Бибихин был типичным интеллигентом со всем прилагающиеся к тому набором фобий и предрассудков.[255] Разница была та, что в нём было нечто большее, чем этот набор.
Философия никого ничему не учит — ни народы, ни отдельных людей, в том числе философов. Можно сказать, что она «сама по себе» не имеет смысла, народохозяйственной или эстетической ценности, не нужна для «личностного роста», не помогает в беде — и, кстати, не приводит к Богу. Но вне её присутствия в мире всё остальное — уравнения, курсы акций, поцелуи на морозе и «Отче наш» — постепенно теряет смысл, народохозяйственную ценность, экзистенциальную значимость и т. п.
Чистое мышление даёт нам шанс
И довольно об этом.
В одном из своих поздних эссе Бибихин писал о философии в России как о странном пограничном случае. Есть народы и культуры, которые невозможно представить себе без философии — как тех же греков или немцев. Есть, напротив, культуры и народы, для которых философия была и остаётся экзотикой (без примеров, будем хоть разочек политкорректны). В России философия на каких-то птичьих, перелётных правах: она может быть, а может и не быть. Иногда она возможна, иногда — нет. Впрочем, по Бибихину, это верно относительно присутствия мысли в мире в целом, просто в России это «особенно выпукло».
Трудно не согласиться: всё так. Хочется только добавить, что время каждой конкретной мысли в России примерно такое же, как время посева или жатвы: нужно уложиться в несколько солнечных дней, которые к тому же ни в каких календарях не обозначены точно. Есть простое правило: если вдруг начало что-то получаться — надо спешить. Первая же тучка спутает все планы. Пройдёт «пора» — всё, кранты.
Нечто подобное приключилось в России с Хайдеггером.
В какой-то момент — и во многом (почти во всём) благодаря именно Бибихину с его титанической работой — Хайдеггер вдруг начал читаться. Студенты-философы проводили время в спорах об оттенках перевода какого-нибудь Gestell. Цитаты, речевые обороты и ходы мысли великого немца начали просачиваться в искусствоведение и психологию; они впитывались, как в промокашку. Правоконсервативная публика откладывала свежепереведённого Генона и Эволу, чтобы вникнуть в суть Dasein, а либералы, как уже было сказано, проводили время в дискуссиях о «хайдеггеровском нацизме», что не только дискредитировало, но и подогревало интерес. Происходило, в общем, какое-то движение, задул попутный ветер, что-то сдвинулось. Те, кто в ту пору «жили умственной жизнью», ощущали это кожей. Было что-то вроде… нет, не «хайдеггеровского ренессанса на русской почве», — но всё более напряжённого ожидания такого ренессанса. Это облако ожиданий накрывало определённую часть интеллектуального ландшафта и, казалось, вот-вот прольётся косым тяжёлым ливнем, ростки взойдут, а там, глядь, русская мысль очнётся и скажет «блаженное, бессмысленное слово»: «я есть».
На какое-то время в центре всех этих смутных ожиданий оказался Бибихин.
Следует сразу сказать, что на то не было его воли: он на себя ничего такого не брал, да и не искал себе этакой чести. Просто он стал восприниматься — по молчаливому согласию, случившемуся спонтанно, без слов, сразу и как-то вдруг — в качестве ответственного за прорыв. Все остальные переводчики, толкователи и просто читатели и почитатели Хайдеггера строились в косой перспективе ожидаемого прорыва: как потенциальные союзники или потенциальные оппоненты. Все ждали События.[256]
Что именно должно было стать Событием, тоже было всем очевидно на уровне подкорки. Все ждали, что Бибихин переведёт главное произведение великого немца, «Бытие и Время», чем увенчает свою карьеру переводчика и одновременно — свой путь философа.
Напряжённое ожидание подогревалось слухами: «готовит», «пишет», «будет том на полторы тысячи страниц с комментариями и статьями». «Каждое слово разберёт, как он умеет». «Это нам будет книга на всю жизнь читать». От мастера ждали шедевра, ждали молча и напряжённо. Так ждут вспышки молнии: «вот сейчас треснет, ударит, рванёт».
Время, меж тем, шло, сыпалось, уходило сквозь пальцы. У Бибихина дела складывались «трудно, но успешно». Он много работал, читал лекции, вызывая заслуженный интерес, издал все свои лекционные курсы: «Язык философии», «Мир», «Слово и событие», «Узнай себя»… Это всё было непросто: приходилось крутиться-договариваться, его печатали какие-то странные издательства в Томске, в Риге, ещё где-то в непонятных местах, выходили какие-то маленькие сборнички тиражом в триста-пятьсот экземпляров, материалы круглых столов, ещё что-то такое. И, разумеется, продолжались переводы, и зрел главный труд, его ждали в России полвека, ещё подождут, а тем временем надо было сделать и то и сё, и ещё вот это, и всё это надо успеть, потому что надо успеть, «пора».
Тем временем напряжённое поле ожидания вокруг События спадало — медленно, но верно. Ситуация непоправимо перегорала. Когда в 1998 году в «Ad Marginem» вышел, наконец, чёрный том «Бытия и Времени» — тонкий, без комментариев, совсем не тот, которого ждали — это даже не стало разочарованием. Скорее, это выглядело как хорошее показательное выступление после проигранных — когда, где? — соревнований. Книжку тиражом в пять тысяч раскупали в течении нескольких лет: последний раз я видел её в продаже в две тысячи пятом. Впрочем, это не показатель: по-настоящему ждали её несколько сотен человек. Но и для них книжка не стала той Книгой, которую они ждали. И дело было не в качестве перевода и не в ошибках переводчика, а в том, что окно возможностей закрылось.