философии путём редукции её «русскости».
Мышление вообще — это мышление, во-первых, о чём-то (некий аналог аристотелевской «материальной причины»), и, во-вторых, чем-то (формальная причина). Осуществляется оно кем-то и зачем-то. Достаточно расписать подробно эти четыре причины и мы увидим самую вещь.
Для автора книги «четыре причины» русской философии выглядят так. «Материей мысли» (то, о чём речь) является восточнохристианская (византийская) мысль, опирающаяся на аскетический опыт преодоления человеческого естества. Однако методом мышления («формой») для русской философии стала западная интеллектуальная традиция в её российской рецепции. То есть русский философ — тот, кто разбирает Григория Паламу по немецкой книжке. Или — традиция, обмысливаемая посредством другой традиции, причём обе традиции заимствованные. Всё своеобразие её, таким образом, оказывается результатом
С одной стороны, при таком подходе отечественная культура напоминает суррогатную мать, вынашивающую генетически чужого для неё ребёнка.[51] С другой стороны, это открывает кое-какие новые возможности: например, можно позволить себе свободу в использовании импортных методов. Сергей Хоружий этой свободой охотно пользуется: например, он преспокойно пишет о возможной пользе постмодернизма для русской религиозной мысли. В самом деле, почему бы и не попользовать в случае надобности, скажем, «деконструкцию»?
Деконструкцию автор вообще любит. Вот, например, учиняется образцово-показательная расправа над «софиологией»:[52] оказывается, «София» — это раздувшаяся риторическая фигура, фантом, порождённый александрийской витиеватостью, удачно наложившейся на стиль арт нуво в российском изводе и российское же сентиментальное шеллингианство, чуть было не выбившаяся у Сергия Булгакова в «четвёртые в Троице»… А вот устраиваются опрятные и красивые проводы (точнее, похороны) русского идеализма,[53] точнее, русского платонизма соловьёвско-лосевского разлива: Платон, даже христианизированный, — «не тот предмет», русским о нём думать не полезно… Да, именно так — «не полезно». Провозглашая свободу в выборе мыслительных инструментов, автор нормативно утверждает
Ещё больше места он уделяет осмыслению этого опыта в патристике, как «аутентичном дискурсе» аскетики. В патристике этот опыт говорит на своём языке. Что же именно?
Как полагает автор, патристическому дискурсу соответствует особая онтология, которую он определяет как
Кажется, самым интересным текстом на эту тему является небольшой трактат о «виртуальной реальности», выразительно названный «Род или недород?» (С. 311–350) Так, «виртуальность» (понятие родом из современной физики вакуума) оказывается удобоописуемой в качестве «нулевого этажа» иерархии трансцензусов: «небытие» оказывается совокупностью неразличимых «простых необналичиваемых событий», мельтешением оказавшихся неспособных к трансцендированию «несозданных созданий»:
Впрочем, чем выше онтологический уровень сущего, тем сильнее в каждом новом «выступлении» момент со-действия, синергии: тварная энергия должна соединиться с энергией «внеположной творящей причины», чтобы выйти за свои пределы и родить новое[55] или переродиться самой. Поэтому для «энергийного дискурса» предметом познания является не только и не столько «самая сущность вещи», а то место, где она максимально далека от своей сущности — то есть её возможность перехода в иную, онтологически высшую вещь. В частности, основным вопросом «энергийной антропологии» оказывается не «вопрос о человеке», а вопрос о том, что находится за пределами человеческого, транс-антропологическое.[56] Как, например, в завершающей книгу «Трилогии Границы», где напрямую заявляется тема «сверхприродного опыта» как такового, начиная от чувственного или квазичувственного (например, галлюцинаторного) и кончая принципиально тем, что по сути своей противоположно всякому пере
Разумеется, подобные умопостроения не лишены известных опасностей: например, искушения перестать говорить о предмете и начать вещать от его имени. С другой стороны, всегда существует риск свести дело к пустому необязательному трёпу о «запредельной запредельности запредельного». Грань тут очень тонкая. По известному анекдоту, Гуссерль, когда его спрашивали о том, как, собственно, осуществлять пресловутое «эпохе», раздражённо отвечал: «Откуда я знаю? Я же философ». Это стоит иметь в виду любителям духоподъёмной литературы. Философ — это всё-таки философ, а не «духоносный старец», но и не пустобрёх-засранец, которого можно и нужно хамливо затыкать цитатами из свв. Отцов (а хамить можно и при помощи святоотечесткой литературы, да).
Скептически же настроенными образованцам, поклоняющимся её величеству Иронии, данная книга может послужить уроком того, как можно мыслить и говорить о довольно-таки возвышенных предметах возвышенно и с любовью, отнюдь не сбиваясь на «тошнотворный сюсюк».
Legalize it!
Игорь Шафаревич. Трехтысячелетняя загадка. История еврейства из перспективы современной России. СПб.: Библиополис, 2002
Существуют книги, весь смысл которых заключён в том, чтобы «разбить врата молчания», то есть сказать вслух об общеизвестном. При этом «молчание» (то есть установившееся общественное табу) может окутывать любые, сколь угодно распространённые явления. Достаточно вспомнить о западном обществе позапрошлого века, в котором нехитрые тайны алькова были приравнены чуть не к государственным секретам. Сейчас нам непонятно, что такого любопытного нашли современники в скучнейшем романе про любовника леди Чаттерлей. Тем не менее после «Любовника» (и ещё нескольких сочинений такого рода) европейцы выпали из мира, где «секса не было», и попали в мир, где он есть. Не как «реальность, данная в ощущениях», но как
В современном мире самым запрещённым к обсуждению, закрытым и замурованным для всех, кроме специально допущенных людей, является еврейский вопрос.
Всё, что касается евреев, еврейскости, еврейской религии и истории, еврейских страданий и в особенности страданий, причинённых евреями другим народам, охраняется тщательнее, чем запасы плутония. Само слово «еврей» приобрело примерно те же свойства, что Непроизносимое Имя Божье: его