позабыла куда, то ли тщится развеять беспокойство, из-за которого ей неймётся и не спится, а ушить его никакая машинка не в силах. Пометавшись, мамины шаги стихли, и тогда я разобрал другой звук — смех Фреда, он лежал в постели и тихо посмеивался, и не знаю даже, что раздражало меньше: мамино мельтешение или Фредов смех, когда он смеялся так, как сейчас. — Что такое? — прошептал я. — Ничего. — А что ты сделал с пижамой и бельём? — Не твоя печаль, Барнум. Ими займутся. — Фред оборвал смех и сел. — Ты меня слышишь? — Да, Фред, слышу. — Ты согласился пойти в школу танцев, хотя тебе этого не хочется. Так? — Да, — шепнул я. — Тогда тебе остаётся лишь одно. — Я тоже сел. — Что? Говори, Фред. — Постарайся, чтобы тебя выгнали. Как можно быстрее. — А как это делается? Ну чтоб тебя выгнали? — Фред зарылся лицом в ладони, можно было подумать, он плачет или у него схватило голову, как бывает у Болетты во время грозы, если она накануне прошлась по пиву на Северном полюсе. Только бы Фред снова не ощерился. Лучше повторить уроки.
Я тихо засмеялся. Опоздать — тоже идея. Хотя мелковатая. Я могу не только опоздать в школу танцев, я могу такого там натворить! Перебирая в уме (его отключить так и не получилось) разные варианты, я подумал, что в мире не меньше возможностей делать пакости, чем совершать правильные поступки, если не больше, потому что едва решишь похулиганить, как откуда ни возьмись просыпается изобретательность, оживает фантазия и нисходит вдохновение, я, например, ощущал такой прилив сил, что сам, не испытав даже тошноты, вывел формулу количество добрых дел, на которые человек способен, относится к количеству дурных поступков, которые его тянет совершить, как один к трём. Едва я, дабы не забыть, записал формулу, названную мною
Мама исчезла, а верёвки в животе стали стягиваться в большой узел. Чтобы как-то отвлечься от слизистой оболочки, панкреатина и желудочного сока, я сконцентрировался на голове, на проводках, которые соединяют мысли, точно линии на Центральном телеграфе, где Болетта раньше работала, я вспомнил о больших полушариях, мозжечке, основании черепа и позвоночном столбе, оставив напоследок самое своё любимое, продолговатый мозг, он ведь может, наверно, и ещё удлиниться: в один прекрасный день, нет, скорее — ночь, продолговатый мозг продолжится дальше вниз вдоль спины и тем самым растянет меня, но тут подступила тошнота, пришлось мне присесть на кровать перевести дух: думать о собственных мыслях довольно-таки утомительно, это почти как если бы все на Телеграфе позвонили сами себе и получился бы такой сигналите «занято», хоть в Книгу рекордов, или каждый услышал бы свой голос, эхом раз за разом ходящий по кругу, и всё это вдруг сложилось в картинку, возникшую на радужной оболочке ума, словно всё это время о ней исключительно я и думал: американец Уолтер, шесть раз обогнувший земной шар, оставивший за спиной 256 тысяч километров, приводняется с плеском восточнее атолла Мидуэй, он на две минуты превысил график и, качаясь в тесной капсуле, глядя на Землю, исчезающую, как голубая монетка в черноте колодца, он думает, мол, вот, один я не дома.
Когда мама в третий раз постучалась в дверь, намереваясь войти, я спустил ноги. Решение принято: немедленно, сию секунду, я начинаю делать всё наперекор. Поэтому я натянул не чистые носки, а, наоборот, ношеные и вонючие, лицо и подмышки хоть и сполоснул, но зубы не почистил. Лиха беда начало! Видел бы меня Фред! Теперь пойдут другие пляски. Теперь пойдут другие пляски, сказал я, вытянулся на мысочках перед зеркалом и увидел кудри, торчащие во все стороны, как взъерошенные перья, словно я сам себя оттаскал за волосы. Превосходно!
Мама ждала на кухне, в глазах нетерпение, на губах — улыбка, этакое приключившееся на лице лобовое столкновение, избороздившее его вдоль и поперёк следами торможения. Я присел к узкому столику у стены. Болетта читала «Афтенпостен» и показывалась всякий раз, как переворачивала страницы. Не знаю, заметили ли они перемену во мне. Я-то явственно ощущал её внутри себя, хотя внешне всё оставалось почти как раньше. Но Барнум точно был не тот, что вчера. Фредовы слова изменили меня. Отныне я заделался поперечной душой. Ответил «спасибо, не хочу», когда мама подвинула ко мне сладкое тёмное смородиновое варенье, она закатила глаза, убирая нетерпение подальше, но снова упёрла глаза в потолок, увидев, что я отрезаю себе кусок датского сыра времён ещё, кажется, похорон Пра, до того вонючего, что его держали в отдельном холодильнике, и Фред сказал как-то раз, когда был в хорошем настроении (не вспомню сейчас, по какому такому случаю оно на него снизошло), что я мог бы водить сыр в Стенспарк проветриваться, только на поводке, а то даст дёру. Я смеялся над его словами несколько дней кряду. А сейчас взялся съесть здоровенный кусок этого самого сыра. В голове стучало, кишки сводило, но я не сдавался: надеялся, что с таким благоуханием меня вообще не впустят в Торговый дом на Драмменсвейен, а то и вытурят из города или даже из страны. То-то было б облегчение! Я жевал, жевал, жевал, но казалось, что весь имевшийся в Дании сыр налип на небо, а язычок висит, как маятник, слепленный из кровяного пудинга, и раскачивается в слюне, ход его тяжелел, а всё вокруг замедлилось и сгустилось, мамин взгляд, шелест страниц под пальцами Болетты, стекающие по окну капли, я сижу с набитым ртом в замедленном кино и вспоминаю учебник физиологии, пытаясь понять, когда вся эта жвачка пойдёт наружу.
Не следовало маме пережимать. В учебнике по физиологии ни слова не говорилось о том, что с пищей во рту нельзя ходить или даже бегать. Я подхватил ранец и дунул вниз по Киркевейен раньше, чем они успели кинуть мне в окно дождевик. Эстер открывала свой киоск и держала в охапке журналы, но исхитрилась и помахала мне, все всегда приветствовали Эстер взмахом руки, значит, я не стал, а поглубже засунул кулаки в карманы и пошагал вниз к Майорстюен, сутулый, с полным ртом сыра, эдакий пеликан, который тащит в клюве корма на целый год, а думал я о том, что так меня вытурят не только из страны и школы танцев, но из мира, как говорится, сживут во свету, что и решит все проблемы разом, но посреди этой мысли мне резанула глаза своей белизной церковная стена, она ослепила меня сквозь сетку дождя, я даже зажмурился, а потом остановился перед храмом, перегрузил запас сыра в сточную канаву и вывалил язык наружу, чтоб дождь его промыл. За этим наблюдал мужчина, стоявший на лестнице, ведущей к широким дверям, и таращившийся на меня из-под зонтика. Размытые дождём, белели его лицо и пальцы, и улыбка до ушей, а на шее у него был воротник, белый же воротник, сливавшийся воедино с оплывшим