не говорил ничего. Я снова засуетился. — Фред, как думаешь, какой фильм пойдёт? — Такой, на который тебя не пустят, — ответил Фред. Билетёр торчал в фойе и посматривал на дверь. Наверно, пытался понять, не прекратился ли дождь, потому что вдруг он раскрыл зонтик и уронил на пол рулон с афишами, зажатый под мышкой. — А из кого я? — спросил Фред. — Что ты говоришь? — Фред нагнулся вплотную ко мне: — Я не из придурков, а из кого? — Я не знал, что отвечать. А в глазах опять эта плёнка, совсем чёрная. — С буквами я тебе помогу, — выдохнул я. Фред так толкнул меня на стекло афиши, что оно звякнуло. И вдруг заорал: — Я вообще не из кого и не из каких! Понял?! Да?! — Он мазнул пальцем мне по лбу, потом вниз по щеке. — Ё-моё, да у тебя от рожи воняет, как из манды! — С этими словами он зашагал прочь, он срезал тротуар наискось, точно играя с дождём в салки, и в этот же миг выскочил билетёр. — Это что ещё? — начал он. — Решили разнести мой кинотеатр? — Нет, нет, — шепнул я. Мне нe терпелось уйти, но билетёр поймал меня. — С тобой всё в порядке? — спросил он. — Да, — кивнул я. Но он наклонился пониже. — Перекусить не хочешь? — Нет, спасибо. — Однако в порыве добросердечия он втолкнул меня в фойе, где навощённый линолеум скользил так, что я едва не загремел по ступенькам, но билетёр подхватил меня и повёл за собой, пока мы не очутились в тесной каморке за зрительным залом, здесь громоздилась огромная штуковина, притиснутая к дырке в стене, а на полу штабелем лежали круглые коробки с надписями по- английски. Days of Wine and Roses. Здесь было жарко и пахло не совсем хорошо. То есть билетёр, оказывается, на самом деле был механиком, это он крутил кино, без него экран висел бы в темноте, как тяжёлая широкая роликовая штора на окне посреди ночи. — Вот моя берлога, — сказал он. Потом достал свой завтрак — Тебе с чем: с козьим сыром или салями? — Есть мне не хотелось. Вечная история: пожилые дамы теребили мои кудри, а мужчины в возрасте пичкали меня едой. И достали меня своей заботой выше крыши. — Салями, — ответил я. Мне дали кусок. Его надо было съесть. Мы приступили к еде. — Накостылял он тебе? — любопытствует машинист. Мотаю головой. Жуём дальше. И ни с того ни с сего кинотеатр показался мне кораблём, огромным американским лайнером, бороздящим моря, а внизу машинист, его трудами крутится гребной винт и зажигаются звёзды, и пока я себе это воображал, в голове застучала новая мысль, хотя мне и не верится, что такое могло родиться у меня в мозгах, наверняка мысль перешла ко мне от того, кто сумел подумать так же раньше: по этим морям немые фильмы ходили под парусами, а ветер был машинным отделением без машиниста. — Тебя сильно достают? — спросил он. Я не сразу включился. — Что? — переспросил я. Он повторил вопрос: — Тебя многие достают? Из-за росточка. — Я ничего не ответил. Он не хотел меня обидеть. Я знаю. Но вот что я вам скажу. Тем, кто не хочет меня задеть, это удаётся лучше всех. «Многие, — мог бы ответить я. — В первую голову ты». Но я промолчал. Лишь опустил глаза в пол. Он положил ладонь мне на колено: — Раньше киномеханики были не выше пяти футов. Иначе они просто не влезали в установку. Была б тебе работёнка! — Да, — шепнул я. — Да-да. — Он проводил меня до выхода. Я бросился догонять Фреда, но его и след простыл. Поднимаясь по Нурабаккен, я высчитывал пять футов, фут — ступня, если в моих мерить, результат получится не ахти, хотя опять же как считают, в обуви или без, у тех, кто носит лыжи 48-го размера, пять футов не в пример длиннее. Я остановился перед Киркевейен. Деревья стояли чёрные и тихие. Эстер прихватила прищепками газеты на верёвке в киоске, словно собралась сушить, а не продавать. Она поманила меня издали плиткой ириса, я мог получить её в обмен на то, что сперва она запустит свои артритные пальцы мне в кудри. Но кудри размыло дождём, как чернила из тетради по географии, и я сделал вид, что не замечаю Эстер, и остался стоять, где стоял. Она свесила голову набок в глубоком удручении, как у неё повелось с тех пор, как я перестал одаривать её «спасибами», и с горя запихнула всю плитку себе в рот, темно-коричневый, кристаллизовавшийся сахар захрустел, размалываясь, у неё на зубах, я вздрогнул от этого звука. Я заткнул уши. Где Фред? Катафалк медленно ехал вниз по другой стороне дороги в сопровождении одного- единственного тянувшегося за ним «фольксвагена» с серым крестом на крыше, и меня пронзило странное, но ясное чувство, что однажды я эту сцену уже видел, а теперь у меня на глазах она прокручивалась по новой, не точно как запомнилось, с вариациями, но и катафалк, и шофёр, и белый гроб сзади, и аккуратные светлые шторки на окнах до того потрясли меня, что я прислонился к дереву, у которого стоял, в ужасе от новой мысли: это воспоминание не о прошлом, а о том, что мне вскоре предстоит увидеть ещё раз. Мужчина в «фольксвагене» хохотал. Он припал к рулю и заливался хохотом. Возможно, я обознался. Может статься, он рыдал. Или смех похож на плач, когда его не слышно. Они уехали. Я придавил ладонь к лицу и понюхал. Мандоворот?
Мама натушила жидкого жаркого с мясом, но есть не хотелось ни мне, ни ей. Болетта не появлялась с тех пор, как накануне вечером вышла из дому в вуали и чёрных перчатках. Это означало всем известный маршрут. Болетта отправилась на Северный полюс охолонить своё сердце пивком. Так она поступала, когда на неё накатывало. Это мама так выражалась. Когда на неё снова накатило. Фред ещё тоже не вернулся, а отец ездил по делам. Что это означает, мы толком не знали. Он редко что-нибудь рассказывал. Нам было известно лишь, что он продаёт вещи, несколько раз он приезжал с деньгами. Их никогда не хватало надолго. Я ковырял жаркое. И мама ковыряла. Мы сидели на кухне и молча ковыряли каждый в своей тарелке. На улице уже стемнело. Сильный ветер ломился в окна. В прихожей тикали ходики. У мамы был талант к молчанию. Она могла бы стать чемпионом мира по молчанию среди женщин, если б ввели такую дисциплину, а Фред победил бы среди мужчин. Мне кажется, из-за этого молчания, длившегося иной раз неделями, отец окончательно терял голову. Он заставил маму смеяться, но дальше этого дело не пошло. И вдруг она зачерпнула пригоршню жаркого и запустила им в стену. Звук вышел примерно такой, как когда грузовик переезжает ежа. Засим она осталась сидеть, глядя в пустоту, но не на меня и не на мясо с жидкой картошкой, а оно текло на пол и складывалось уже в картину, напомнившую мне ту фотографию русского офицера, где его прошивают очередями на углу улицы в Будапеште, только цветную. Причём я как раз собирался спросить маму о чём-то, что меня давно занимало, но теперь передумал. С мамы хватит, её я оставил сидеть глядеть. Глаза у неё были чернее мужского зонтика. А сам пошёл в ванную мыть лицо. Я оттирал его едким хозяйственым зелёным мылом с пемзой, а закончил йодом. Физиономия моя стала похожа на кровавый апельсин, который кто-то взялся чистить в варежках. Я прокрался в комнату и шмыгнул под одеяло. Мандоворот. Тиканье ходиков. Мокрый асфальт на Киркевейен. Мама прошаркала через всю квартиру, постояла у телефона, пошла дальше в гостиную, вернулась к телефону, подняла трубку и опять её уронила. Я прислушался. Маленький шпион с мандоворотом. Никто не звонил. Кого она ждала сильнее всего — Фреда, Болетту или отца? Или совсем другого человека? Может, она продолжала надеяться, что Рахиль вернётся? Я не знал. И вслушивался в мамины шаги, они звучали всё тяжелее и тяжелее. В мамино молчание, скоро оно станет неподъёмным даже для неё. Она толкнула дверь и заглянула ко мне: — Ты уже лёг? — Я сел. Сейчас вполне можно было задать вопрос, но когда я уже открыл рот, то неожиданно спросил невпопад: — Мама, а в какой машине родился Фред? — Она прислонилась к косяку, вздохнула и ответила: — В такси, Барнум. — А марка? — Мама почти улыбнулась. — Ну, этого я не помню. Не до того было. — И снова замолчала. Как если б она зашила себе рот, взяла и тайком застрочила на машинке Зингер. Плечом она упиралась в мою последнюю отметку на косяке. Та давно стояла на этой высоте. Фредова маячила многими насечками выше. — Почему я не расту вверх? — спросил я. Мама растянула стёжки на губах. — Барнум, ты же ещё растёшь, верно? — Я посмотрел в пол. — Похоже, уже нет.
Мама тихо прикрыла дверь, а я достал из ранца обломки линейки и попробовал склеить её. Куски совпадали, но чего-то не хватало, какой-то микродоли миллиметра недоставало на стыке. Линейка стала меньше себя самой, она не дотягивала до своих двадцати сантиметров, и я подумал о метре, хранящемся в Париже, в свинцовом коробе, о метре метров, о метре-патриархе, том, что без похода и зазора, но с эталонной плотницкой точностью насчитывает свою длину. Я вытянулся в кровати, насколько мог, и порешил с этого часа ввести свою меру длины — линейку Барнума. Мне нравился сладкий запах клея.
Кто-то пришёл домой. Но не Болетта. Я представляю себе, как она сидит сейчас за коричневым столиком на Северном полюсе и глушит пиво огромными кружками в компании суровых мужиков, слушая, чтобы забыться, их исповеди, пока хмель затуманивает голову и успокаивает зуд воспоминания, выжженного в памяти тем майским днём 1945 года, когда она увидела на чердаке свою дочку Веру, нашу мать. Я был тому зрителем. Наблюдал своими глазами сквозь жёлтые окна «Северного полюса», как один из суровых мужиков медленно стягивал с Болетты чёрные перчатки.
Это вернулся Фред. Он хохотал. Мама прикрикнула на него. Но он продолжал хохотать. Она заплакала, что-то полетело на пол и разбилось. Я отказывался слушать. Я спал, вытянувшись во всю длину