узнать? Каких откровений ждала она от нескольких слов, записанных на клочке бумаги по памяти, с детства худой? Она легла грудью на стол. — Ну так вы прочтите. Прочесть вы можете? — Прочесть я могу. Но не факт, что я читаю в этих словах то же, что и вы. — Маму такой ответ не устроил. — Что вы хотите сказать? — Лучше вы расскажите мне, как вы это понимаете, — предложил он. Мама начала плакать. — Это прощальная записка моего сына, — всхлипывала она. — Вот что это такое! — И тут я понял, что она ничего не хотела знать. Не собиралась ни до чего докапываться. Ей требовалось разрешение верить в то, что она для себя решила. Ожидание закончилось. Я взял нашу записку и, поддерживая, повёл маму к выходу. Полицейский встал из-за стола. — Да, а ваш дед вернулся из Гренландии? — спросил он. Мама остановилась. — Нет, — ответила она. — Он тоже пропал. — И в эту секунду в голове у полицейского что-то забрезжило, и он увидел дугу своей жизни от начала до конца, узрел в ней некую закономерность, смысл, который ему, возможно, особенно важно было увидеть сегодня, в последний день службы. — Вера Эбсен? — вдруг спрашивает он. Мама оторопело таращится на него. — Это моя девичья фамилия, — говорит она. Полицейский опускается на стул. — Так это ваша бабушка была здесь после войны, заявляла о совершённом преступлении. — Мама молчит, и чин поднимается снова. — То преступление так и осталось нераскрытым, насколько я знаю, — говорит он. — Я был тогда неразумным юнцом. — Мама покачнулась, словно у неё закружилась голова на краю обрыва, это тянулось не дольше секунды, она устояла, не грохнулась, она улыбнулась и сдула волосы со лба. — А теперь вы набрались ума-разума? — спросила она. Полицейский одёрнул форму, опустил взгляд на пустой стол, засыпанный лишь крошками торта, посмотрел на часы: через несколько минут закончится его смена, и он сможет навсегда уйти домой. — Нет, не набрался, — пробормотал он.
Когда мы вышли на улицу, дождь уже кончился. Мама взяла меня за руку и задрала голову к небу. И долго стояла так, зажмурившись, ослеплённая солнцем, прорывавшимся сквозь тучи косыми отрезами. — Надеюсь, завтра будет хорошая погода, — прошептала мама. И обернулась ко мне. — Барнум, в твоей речи не должно быть никаких гадостей о Фреде, — сказала она. — А что должно быть? — спросил я. Мама вздохнула: — Ты сам отлично знаешь. — И я попробовал ещё раз отговорить её: — Мам, ты твёрдо уверена, что хочешь это всё устраивать? — Она улыбнулась: — Вивиан задала мне точно такой же вопрос. — И что ты ей ответила? — Что я абсолютно твёрдо уверена.
Мама была уверена в своей правоте, как никогда прежде. Она вознамерилась устроить эту поминальную службу, эту заочную панихиду
На другое утро я просыпаюсь в одиночестве. Я всё ещё держу, за-ради моего брата, данное маме слово. На столике у кровати записка. Вивиан пишет, что она у врача и мы встретимся в церкви. Времени десять пятнадцать. Панихида в час. За окном сегодня солнечно, низкий осенний свет, не затенённый отощалыми деревьями. Дождь был бы больше в тему. Вылезаю из кровати, встаю под душ. Вивиан проредила уже и шкафчик в ванной тоже. На полках лишь необходимый минимум: шампунь, какая-то парфюмерия, лак, крем, макияж, щётка для волос, бутылка водки и зубная паста, мои в основном причиндалы. Закрываю шкафчик. Я давно не смотрелся в зеркало. А теперь делаю это. Запотевшее стекло оттаивает, словно кто-то сдвигает вуаль с моего лица. Остался ли и я в глазах Фреда прежним, как он в моих? Замерло ли и моё время в то утро на Киркевейен, когда он бережно потрепал меня по щеке и ушёл навсегда? Вспоминал ли он меня все эти годы как шестнадцатилетнего Барнума, как малявку-брата, отчисленного из школы? От этих мыслей я внезапно чувствую такую глубокую, безысходную тоску, что мне не хватает дыхания, я упираюсь лбом в зеркало, стою. Мне бы хотелось получить шанс сказать ему: — Фред, я справился. А ты? — Я снова открываю шкафчик и смотрю на бутылку. Она ещё не откупорена. Она — обещание, которое пока не нарушено. Сегодня я хочу порадовать маму. Но куда-то запропастился костюм, мой старый, ещё отцовский. Я переворачиваю коробки, упакованные бюро по переезду. Его нигде нет. Спускаюсь в подвал. Наш чулан в глубине, за постирочной. Дверь в него даже не запирается, поэтому бомжи из парка, бывает, ночуют здесь, греются в тепле сушильного шкафа. Красть тут всё одно нечего: старьё, которое Вивиан приготовила на выброс или блошиную ярмарку, пара лыж с заусенцами, одежда, которую теперь никто не наденет, башмаки на платформе, торшер с ярким абажуром и пустые бутылки. Костюм висит в прозрачном пластиковом чехле. Давненько я его не носил. Снимая его с крючка на стене, я обнаруживаю ещё кое-что: чемодан. Тот самый старый-престарый чемодан, который я унаследовал от отца, таскавшего его за директором цирка Мундусом, и отдал напрокат Фреду, когда он свалил. Теперь мне вернули его. Я приподнимаю чемодан. Такой же лёгкий. Только ещё более потрёпанный. Ремень на замке порвался. Я стою и держу в руке чемодан, словно теперь моя очередь покидать дом. Потом открываю крышку: пустота. Ни следа аплодисментов. Обивка истёрлась и висит лохмушками. Он прошёл через многие странствия. Нет, это выше моего разумения. Я отшвыриваю от себя чемодан и бегом припускаю из чулана домой, наверх. Ключ остался в квартире. Стою, тупо уставившись на дверь. Дощечка подёрнута матовой, пятнистой пеленой, и наши имена кажутся выдавленными в тумане, едва разберёшь. Он был здесь. Я знаю. Может, переночевал внизу. Он видел моё лицо, нас, время, которое минуло. Почему же он не объявился? Духу не хватило? И тут же разгорается беспокойство другого рода — когда именно он под сурдинку нанёс нам визит? Я не осмеливаюсь додумать этот вопрос до конца, но он по собственной воле стучит и стучит в голове, как разогнавшийся паровоз, не остановишь. Кто-то дышит рядом. Соседка. — Это ты воруешь у меня газеты, — говорит она. Я начинаю раздеваться. Соседку как ветром сдувает. Надеваю костюм, а всё своё скидываю в мусоропровод. Мне надо в церковь на Майорстюен. Но я даю кругаля и иду через Блосен. Останавливаюсь там на вершине. В холодном воздухе всё кажется ближе. Я думаю: не есть ли это готовая финальная сцена «Ночного палача»? Закуриваю, меня рвёт. Когда я подхожу к церкви, мама с Педером уже сидят на лавочке под часами и красным виноградом. Завидев меня, они немедленно поднимаются. Мама нервничает, ей неймётся. Она целует меня в щёку, думаю, чтоб проверить, пил ли я. Педер кладёт руку мне на плечо. — Эта квартира наверху супер, — говорит он. Мы уже можем заходить внутрь. Пара активистов Армии спасения сидит в заднем ряду. Я узнаю домоуправа Банга, кое-кого из школы, полицейского в первом ряду и, ну куда без этого, моего злого гения, мою горевестницу Бенте Сюнт, хорошо, сегодняшний день уже не может стать хуже, чем есть. — Всё отлично, — шепчет мама. Я сажусь между Вивиан и Болеттой на первом ряду. Двери закрываются. Болетта кладёт сухую, в бляшках пятен руку мне на колени. — Спасибо, хоть пастора нет, — шепчет она. Мама шикает на неё. Органист начинает играть. Я не знаю текста псалма. Вивиан смотрит прямо перед собой. Рот у неё закрыт. Щёки ввалились. На том месте, где надлежит быть гробу, стоит стул, вокруг него разложены венки и цветы. На одной из лент надпись «Спасибо. Вивиан и Барнум». Мама поднимается и говорит какие-то слова. Я не улавливаю смысла. У меня в голове всё стучит колёсами паровоз, не желает останавливаться. — Это почти хороший исход, — шепчу я Вивиан, наклоняясь к ней. Она дёргается беспокойно: —