Но, увы, надежды ходатая оказались тщетными. Брови Лазарева гневно взметнулись. Поцеловав губернаторше ручку, он двинулся к Щербакову, как гора на оцепеневшую от ужаса мышь. Едва Щербаков открыл было рот, Лазарев вынул из кармана бумагу, сунул обратно.
— Две копии… Так это ты не давал ходу государственно важным документам! — с глухой угрозой сказал он и улыбнулся приближающемуся губернатору. — Вот прошу любить да жаловать — мой друг и советчик господин Щербаков.
— Много наслышан о его бескорыстии и усердии в службе отечеству, — милостиво пророкотал губернатор и, чтобы сделать сановитому гостю приятное, протянул ходатаю собственное ружье с великолепным посеребренным ложем и гладким стволом.
Шатаясь, принял Щербаков бесценный подарок, в беспамятстве упал в возок.
Со звоном помчались порывистые тройки вдоль сверкающей белизною Камы. Укатанная дорога летела под копыта, холодный ветер жег лицо, высекал из глаз слезы. Обрызганные белой пылью до бровей ямщики свистели, гоготали, Лазарев, распахнув шубу, сдвинув на затылок шапку, размахивая руками, что-то кричал губернаторше.
У кромки леса тройки остановились, от коней шел пар. Опытные егеря разводили веселых господ по наметанным местам. Внезапно ахнул выстрел. Ходатай по судебным делам Щербаков лежал у куста. Из ствола дареного ружья вилась голубоватая струйка, ускользая в сугроб. Лазарев на мелкие клочья изорвал вирши, глубоко втоптал в снег.
Через день он выехал в Кизел.
Судьба алмаза Дерианура и судьба горючего камня становились схожими: и тому и другому приносились в жертву человеческие жизни.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Дышалось хорошо. На распахнутом белесом небе светило мартовское редкое солнце. По старым развесистым березам с человечьей руганью скакали черные носатые птицы, похожие на чиновников Горного управления.
И на Урал потянется всякая перелетная птаха. Эх, иметь бы крылья, слетать на родное гнездовье. Но нет крыльев, как не было их у той птицы, что сделал когда-то, давным-давно, в Кизеле Васятка.
В тулупе было жарко. Подвязав его за рукава к заплечной котомке, Моисей пошел в одном залатанном своем кафтане. Сороки, крутясь на столбах, провожали рудознатца злобным стрекотаньем. Моисей погрозил им пальцем, свернул на боковую тропу. Петляя меж деревьями и сугробами, тропа шла в обход солдатских застав и подводила к задам деревенских изб Гатчины.
Лохматая курносая собачонка с рычанием выскочила иод ноги сквозь проломанные колья ограды.
— Пашка, цыц, — отозвал ее худосочный мужик, словно прикусивший изнутри щеки, оглядел Моисея, пригласил нехотя в избу.
Изба скособенилась, будто кто-то хрястнул ее кулаком по соломенной крыше. В душном полумраке копошились ребятишки, надтреснутый женский голос тянул: «О-о-о-о-о…».
Моисей поклонился, положил на лавку тулуп и котомку:
— Как звать тебя, хозяин?
— Ипаткой зови, да не долго живи. Жрать-то нечего.
В избе настала такая тишина, что слышно было, как шуршит на крыше солома.
— Тулуп продай: тепло уже, — сказал Моисей.
Ипатка ошеломленно моргал слезящимися глазами. Не глядя на гостя, истомленная жена крестьянина колотила ребятню по рукам, убирая про запас царскую снедь, что достал Моисей из котомки.
— Павел пьет из нас кровушку, — сказал хрипло Ипатка. — Эх, осиновый кол бы ему…
В голосе мужика было столько ненависти, что Моисею стало не по себе.
— Тулуп возьми, — тихо повторил он.
— Благодарить тебя не стану, — ответил Ипатка. — Не чем. А на полатях место найдем.
Так и поселился Моисей у крестьянина Ипатки. Не раз видел он гатчинских мужиков, с тайной угрозою востривших топоры. Порой, разбрызгивая грязь, скакали ко дворцу обалдевшие курьеры, дорожные кареты с занавешенными от любопытных глаз окошками.
Моисея тянуло в Санкт-Петербург. Кто знает, может быть, ждут его там побратимы, освобожденные от наказания. Лазарев давно, наверное, успокоился, сочтя беглеца погибшим. Надо идти и еще раз ударить в глухую стену, о которой когда-то говорил в Кизеле горбатый плотинный. Но как решиться? Не было той прежней веры в удачу, не было прежних сил. Все оттягивая время, рудознатец пособил Ипатке залатать прошлогодней перепрелою соломой крышу, забить камнями дыры в огнивших бревнах. Вместе выходили они на полоску земли. Ипатка дергал вожжами заморенную лошаденку, выданную на два дня от миру. Черная, влажная земля струилась из-под сохи, тревожила ноздри медвяными запахами.
— Богатая, — с дрожью в голосе говорил Моисей, осторожно разминая в пальцах слипшийся комок.
— Черносошные мы… Все отбирают. Да еще прядем и ткем на мундиры.
Ипатка пожевал щеки, долго сморкался в два пальца.
Черные нахальные грачи жадно склевывали червей, подскакивали совсем близко.
На болотах заурчали лягвы, вылезли из нор серые жабы. Земля набухала соками, опять видел Моисей цветение трав. Схожими были эти травы, как и травы Афанасия, с уральскими, но запахи и расцветки их не радовали, казались чужими. Иногда Моисей доставал образцы, перебирал их, вздыхал. Ипатка с благоговеньем разглядывал уголь, молчал, но однажды не выдержал:
— Иди уж, Моисей, истомился ты, вижу, совсем иссохнешь.
Они лежали за избенкой, смотрели на далекие звезды. В траве ли цвиркали кузнечики, или трещали там, в черно-синей вышине? Ипатка посопел, повернулся к Моисею:
— И для чего эти светляки господь зажигает? Неужели ангелы каждую душу в свете держат? А моя- то, наверно, не светится.
— Светится. Всех ярче, — убежденно сказал Моисей. — Нам видны только алмазные да золотые души…
Кузнечики примолкли, будто их вспугнул донесшийся по ветру стук барабана.
— Ну, дак ты уйдешь? — спросил Ипатка.
— Надо, Ипат. Многие души светятся надеждой, многие ждут меня.
— Знать бы, какая из звезд твоя!
Ипатка поднялся с земли, глубоко втянул в себя весенний воздух.
Гатчинские крестьяне, отряженные с приказчиком в столицу, довезли Моисея. В городе все так же бродили пестрые, точно пустая порода, купцы, чиновники, иноземцы, дворяне, раскачивались на рессорах кареты знатных вельмож. Точно глыбы горючего камня, двигались работные люди, мастеровые, дрягили, матросы…
Неподалеку от нового дворца какого-то сановника Моисея остановила толпа. Очкастый крючконосый немец тыкал пальцем в широкую бумагу, орал дурным голосом на угрюмых каменщиков:
— Кариатида, понимайт, езель, кариатида ставить сюда!
Каменщики, рослые, бородатые, в кожаных фартуках, стояли стенкою, молчали, на их лицах лежала толстым слоем мучнистая пыль.
— Аннушку не здеся надо ставить, — сказал наконец один. — Вот здеся красивше будет. — Он указал пятернею на бумагу.
— О, глюпый швайн, — заквохтал немец. — Какой Аннушка? Кариатида!
— Для тебя кариатида, для нас Аннушка.
В толпе хохотали, орали, улюлюкали.