Но тянулись дни, а вестей не было, и Таисья изверилась. Как-то под вечер, когда белесое небо еще не померкло, а в подвальчик уже вселялась темнота, Таисья засветила лампу и сказала, что пойдет искать сама. Кузьмовна прикрикнула на нее, велела перебирать лук.
От лукового духу щипало глаза. Прикусив, губу, Таисья искусными пальцами сплетала длинные шуршащие косы-вязанки. Неожиданно сжалось и запрыгало сердце. По лесенке застучали тяжелые шаги, Таисья вскочила, прижала к груди вязанку. В дверь, согнувшись, вошел человек в зеленом мундире с горящими пуговицами, в высоких сапогах, сбросил шляпу, обнажив короткий белый парик. Силился разглядеть комнатушку.
Таисья уронила распавшуюся вязанку, наклонилась подбирать лук и с криком кинулась вдруг навстречу. Данила подхватил ее на руки, притиснул к себе. Кузьмовна незаметно притворила дверь за собою…
Потом они сидели, смотрели друг на друга и молчали. А рассказать Данила мог бы многое. Как прощались с Ваською в Санкт-Петербурге, и легла перед глазами Данилы южная, опаленная солнцем добела Россия, соленые берега слепяще-синего Черного моря. Как искал он турецкой увертливой пули или острого, словно коса, ятагана, как по тонкой, будто судьба, лестнице карабкался на стену Измаила за храбрым офицером Кутузовым, как был отправлен обратно в Санкт-Петербург в охране светлейшего князя Потемкина… Но слов не было. В коротких волосах Данилы крутились сединки.
Он протянул руку, тронул откинутый на стол парик, вздрогнул: пора было идти.
— Еким говорит, что Моисей должен быть в Петербурге, надо искать.
Он осекся, понимая, что не об этом бы сейчас говорить. Таисья кивнула, провела по его лицу горячей ладонью. В глазах ее был такой свет, будто сто свечей зажглись там и не погасали.
Они вдвоем вышли из подвальчика, прижавшись друг к другу, миновали улочки. Изо всех окон и подворотен смотрели на них зеваки, вслед кидались псы. Но они шли и шли до самого берега, и дорога впервые была стремительно короткой.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Впервые по-настоящему понял Моисей, что значит иметь рядом такого человека, как Василий Удинцев. Было с кем разделить горькие раздумья, было на кого опереться. Удинцев был хитер, как все попы и монахи, добр и незлобив, как русский мужик, знал грамоту, как Моисей землю. Только одного в нем не оказалось российского — доверчивости, потому что исходил он пол-Руси, видал всякое.
— Вот внемли, Моисеюшко, божьему гласу, — сказал он рудознатцу, когда вечером обоз с лимонами добрался до заставы. — Сматываем удочки. Не то привезут нас прямехонько в лапы его высокородию господину Лазареву и награду примут.
— Все равно мне в Горную коллегию идти!
— Иди, но как в воду зрю — ждут тебя у входа в эту обетованную…
— Да погоди ты, не пугай, — забеспокоился Моисей. — Лучше скажи, что делать.
— Токмо меня, многогрешного, слушай. Не моги ни шагу топнуть, со мною не перетолковав. Я Петербург знаю — за наградами ездил. — Он усмехнулся, подергал бородку. — Доношение-то заготовил?
— Что о нем говорить, коли нет при мне образцов. Одна надежда — спервоначалу, может, и на слово поверят. — Моисей с надеждою глядел в рот Удинцева.
— На слово, — тихонько всхохотнул тот. — Спокон веку в России ни одна приказная вошь на слово не верила и впредь не станет, ибо сама подла. Сигай за мной!
Моисей спрыгнул следом за Удинцевым с телеги, свернул в какой-то переулок.
— Ты хоть за дорогу-то заплатил? — задыхаясь от быстрого шага, спросил он расстригу.
— За добро заплатил добром, — откликнулся Удинцев. — Не занимайся суемудрием.
Они торопко шагали по улицам. Моисея дивила их строгая красота, четкость граней и мощь украшений. Только все казалось каким-то неживым, давило на голову. И шумные толпы народа, и экипажи будто бежали от этих каменных громад, готовых словно бы рухнуть от тяжести собственного пышного величия.
Удинцев зорко осматривался. Вдруг он втащил Моисея в щель меж домами. Они очутились в глухом и влажном колодце, над которым четырехугольником бледнело небо, а понизу лежала редкая осенней блеклости трава. Миновав колодец, через узкие чугунные ворота выбежали они на другую улицу, как и все, прямую, но стиснутую с боков и пустынную.
— Ух, от какой беды ушли, господи благослови. Обозный бы нас прямо в берлогу с ветерком!.. Видел ты его хитрое рыло? Сейчас ему паки и паки попадет по с…! — Удинцев приплясывал, тыкал Моисея бородкой.
Моисей посомневался: может быть, и зря человека обидели. Удинцев с досадою крякнул:
— С тебя бы только икону писать. Иди! Оплошка смерти подобна. — Удинцев вытянул из кармана кошель, побрякал деньгами, скорчил лицо. — Чего-чего только в сем граде не купишь: и гулящую сладку девку, и сенатора. Да ни на то, ни на другое у нас не хватит. Идем-ка, сыне, в темные лавчонки, оденемся богомольцами, странниками божиими, и двинем с тобой в князь Александра Невского лавру. Служит там всевышнему один мой давний знакомец. Богомольцев они за недорогую деньгу принимают, келью дают. Ни один персидский дьявол не сыщет.
— Грех это. Бог покарает, — отказывался Моисей.
— Бог-то бог, да сам не будь плох. Добьешься своего, все грехи твои замолят.
В голосе Удинцева послышались странно знакомые струнки: не так ли говорил с Моисеем когда-то кизеловский старец отец Петр. Горько оплакивали тогда рудознатцы его кончину. Будь он здесь, благословил бы Моисея на этот шаг, ибо делается он не корысти ради. Только все дальше и дальше в грядущее уходит встреча с Марьей, с ребятишками. И если стоять вот так на месте, ничего не решая, встречи этой может и не быть совсем.
Удинцев понимал, что делается в светлой душе рудознатца, и не торопил: у Моисея выбора нет.
В крошечной полутемной каморке, пропахшей мышами, вороватый человечек, сам похожий на мышь, быстро подобрал им жесткие власяницы, потрепанные шапки, два суковатых батога. Подмигнул, что сапожки у них добрые, сменить надо, вытянул откуда-то бурые опорки, обошедшие, наверное, десятки святых мест, обещал вычесть цену.
Удинцев оглядел Моисея, остался недоволен:
— Вервие, сыне, послабже опусти. Наш брат пузо пережабливать не любит, а то про запас жрать некуда будет. И на лике благочестие изобрази… — Голос расстриги стал елейным, глаза невинными, как у козы. — Ну, обопремся о посохи наши, да с богом со Христом, с горчичкою под хвостом.
Никто не оборачивался вслед, не казал пальцем на двух богомольцев, смиренно пешешествующих поклониться иконе князя Александра Невского, причисленного к лику святых за победу над псами черными рыцарями. Заложенная на зыбких закраинах Санкт-Петербурга в 1717 году, лавра только три года назад, в девяностом, была застроена. Издали виделись ее высокие колокольни, плывущий с облаками купол собора. А приблизишься — и угадываются крыши монастыря, служб, пристроев, крепко уложенные стены.
По дороге Удинцев учил Моисея, как подобает богомольцу-страннику держать себя при встрече с братией во Христе:
— Токмо ты благочестию их не верь, они такие же, что и мы грешные, притворщики да комедианты.
У главных ворот лавры даже в этот будний день томились нищеброды, жевали хлеб с чесноком, переругивались лениво и беззлобно. С деревьев облетала листва, и нищие в своих желтых, бурых и оранжевых лохмотьях тоже казались сброшенными в пыль с какого-то дерева. Удинцев обошел лавру со стороны, побрякал железным кольцом, продетым в ноздри какой-то выпуклой морды, в низенькую калитку. За решетчатым оконцем кто-то зашевелился, и сиплый голос возгласил, что местов нету.