руками, закусила уголок платка и ушла в горницу.
— Марья, — тяжело дыша, начал Еким. — Давно я хотел сказать… Увидимся ли еще… На вот. — Он вытащил мешочек. — Последняя наша надежда. Сохрани.
— Сохраню… — Марья вдруг всхлипнула, припала к Екиму.
Опустив лишние теперь руки, Еким бормотал что-то про руды, а ему казалось, будто говорит он самые светлые, самые красные слова, какими может только говорить человек…
Обоз отбывал из Кизела во второй половине дня. Еким усадил Марью с ребятишками в сани, накрыл их своим овчинным тулупом, доставшимся по наследству от деда. Старая кошка Мурка поползла было в ноги, но возница вытянул ее за хвост, швырнул далеко в сугроб. Кошек в дорогу не брали: от них сохли лошади. Кузнец Евстигней, багровый от мороза, незаметно кивнул Екиму, присвистнул. Пегие заиндевелые лошади, екая селезенками, дернулись, человечьими криками зазвенели полозья. В памяти навечно осталась длинная вереница саней, вползающая на увал, молчаливый седой лес, черный дым завода, медленно собирающийся и плывущий над белою дорогой.
На зорьке другого дня рудознатцев под охраною четырех стражников вывезли из Кизела. Побратимы сидели в санях молча, каждый думал о своем, прощался со своим. Только Еким один раз глянул на дальний лес, в котором он и его товарищи провели самые светлые дни в своей жизни. Кондратий тоже зашевелился, дикими глазами уперся в спину ямщика. Тихон беззвучно заплакал, слезинки замерзли, шариками скатились в бороду.
Ямщик далеко выбросил кнут, вприпрыжку побежал рядом с санями. Один за другим так же грелись и стражники.
— Ну-ка, братцы, не замирай! — затормошил рудознатцев Еким. — Может, еще дождемся праздников. — Он выскочил из саней, загоготал, по-ямщицки ударяя себя руками по бокам.
Стражники не опускали ружей.
К вечеру приехали на развилок, дорога свернула на закат, впереди показался станок. Несколько слепых домишек ютилось на вырубке посреди непролазной тайги. Хлипкий смотритель в накинутом на плечи дворянском кафтане светил фонарем, спрашивал, кого везут по такому холоду. Возница ответил, что везут они солдат государыне — турков воевать. Смотритель опасливо покосился на ружья, покрутил головою.
Спать улеглись на затоптанном полу. Стражники не велели задувать фонарь, караулили. В избе было тепло, по стене по лубковым картинкам ползали в рыжих мундирах тараканы. Двое толстых усачей устроились на постном лике праведника, щекотали его отрешенные от мира глаза. Сунув руки под голову, Еким глядел на низкий закопченный потолок, на котором раскидывались светлые полосы. Горькая судьбина расшвыряла по свету всех, будто отрубила топором пальцы на обеих руках. С болью припоминал Еким смелого, угрюмого, по-южному яростного Федора, певуна Данилу, озорного рыжего Ваську. Где-то они сейчас, вспоминают ли? А может, проросли их насквозь корни трав и деревьев. Но не было сожаления, что свела его судьба с ними, а особенно с Моисеем. Прикипела душа к Моисею. Как-то вольготней дышалось рядом с ним, и земля казалась полной звуков, красок, тепла. Ушел Моисей, кинув все, что, наверное, крепко бы удержало Екима. И теперь ему, Екиму, надо быть вожаком, надо первому принимать на себя удары. Сможет ли, не сломится ли? Моисей верит в него, побратимы верят!.. Марья верит!..
Жил Еким скудно, пахал землю, зимами приходил на Ягужихииский завод подработать деньгу. Девки заглядывались на него, но ни одна не зацепила душу, ни одна не лишила сна. И вот появилась в жизни тропа, указанная Моисеем, своя тропа. Стало в тысячу раз тяжелее и просторней. Не зря теперь коптил он небо, не ради сытости да лопотины проливал пот. И не его вина, что встретил он на этой тропе чужую жену, жену своего наставника и брата. Никогда, ни единым словом не осквернил Еким этого великого братства! И если выпадет на их долю встретиться снова, если пощадят их басурманская кривая сабля и топор палача, он опять пойдет по этому пути…
Тихон бредил во сне, всхлипывал. Кондратий, натянув на голову обшарпанную гуню, не шевелился.
Под утро появился смотритель, глаза его были красны. Он растолкал стражников, безнадежно попросил:
— Взяли бы меня с собой, господа.
— Куда тебе, — захохотал старшой, будто вырубленный из гнилого пня. — На погост пора!
— Цыц! — неожиданно крикнул смотритель тонким голосом. — Я дворянин и не позволю…
— Постой, постой, — перестав обувать валенки, проговорил старшой. — Дворянин… Помнится, не ты ли с Пугачем на Ирбитскую слободу ходил?
— Ходил, — согласился смотритель.
— То-то и оно… Добро, что мы не послушались Пугачевых лазутчиков.
— Позабыл я это… Позабыл…
— Врешь. Такое не забывается. Да я напомню. Священник Василий Удинцев да писарь Иван Мартышев уговаривали народ не слушать варнаков да заворуев. Вспомни, как опоясали вы слободу, орали, что милости великие от царя последуют. Думали, войска у нас нет, стены ветхие — дрогнем…
Смотритель кивал всем телом, быстро-быстро моргал подслеповатыми глазками.
— Ага, помнишь? А помнишь и то, как собрал Иван Мартышев охотников и погнал разбойников аж до самой до деревни Зайковой? А не позабыл ли ты, как отбили храброго писаря и захватили в плен и стали пытать? Божье провидение, что бежал он, опять собрал нас и рассеял мятежников.
— Божье? — переспросил смотритель. — Это я помог ему бежать, потому и не казнен, а сижу здесь.
— Значит, все помнишь. Какой ты дворянин, коли тем да другим передавался?
Старшой подпоясал полушубок, приказал выезжать.
— Бродил бы Пугач по земле, к нему бы небось переметнулись, а? — подмигнул он.
— А мы и без Пугача можем, — огрызнулся Кондратий.
— Но-но, поговори у меня. — Стражник ткнул его прикладом.
Погода медленно теплела. На полосатых столбах сидели вороны, голодными искорками глаз озирая дорогу. Чем ближе была Пермь, тем беспокойнее становилось на душе Екима. Знал он, что не удастся побывать ему на родной земле, поклониться дорогим могилам. Двое братьев работали на Мотовилихинском заводе, не подавали вестей, и теперь повидаться с ними не придется.
Так оно и случилось. В Перми стражники передали рудознатцев солдатам, и те сразу же погнали некрутов в казарму за городом. В ней было много крестьян из разных губерний Сибири и Урала, все держались кучками, в разговоры не ввязывались. Спертый овчинный дух стоял над головами. Вечером, помолившись, все полезли на нары, настланные вдоль казармы с обеих сторон. Стало совсем тихо, только кашель да тяжелое дыхание доносились до слуха часового, дремавшего у входа. Видно, огромная беда подавила недавних охотников, землепашцев, работных людей.
Еким перед этим заикнулся было, не пустят ли хоть под стражей в город — надеялся узнать что- нибудь о Моисее. Но служивый пояснил, что до присяги и думать нечего. В Перми ли эта присяга будет, он не знал. Оказалось, что не в Перми. Утром всех загнали в ряды и повели из города, словно стадо коров на убой.
Кизеловские шли рядышком, вполголоса переговаривались. Идти было тяжело. В день едва оставляли пятнадцать верст. Особого вреда некрутам не чинили, видно, каждый из служивых помнил свою первую солдатскую дорогу. Останавливались в лесу, в деревнях. Солдаты подсаживались к кострам, заводили разговоры.
— Служил я, братцы мои, с самим Ляксандрой Васильевичем Суворовым, — будто сообщая что-то сказочное, говорил подбитый многими шрамами солдат, обтирая с прокуренных до синевы усов сосульки. — Гонял он нас здорово, в три пота. «Тяжело в ученье, легко в бою». Хоть оно в бою-то, братцы мои, не так сладко, а все ж таки всяк знал, что должон делать. Брал я с ним турецкий Очаков. Крепко порубили меня ятаганы, стал я помирать, а Ляксандра Васильевич надо мной и кричит: «А кто за тебя Измаил раскусит!» Поднялся я, а он махонький стоит, морщинки по лбу собрал.
— Так ты и не помер? — удивился парень с таким коротким носом, что на лице виднелись одни круглые дырки.
— Сижу вот. Только на Урал перегнали.