— А ежели я доложу хозяину? — шепотом сказал отец Феофан.
— От него получишь меньше. Мы все равно не признаемся. Спьяну, мол, святой отец привидел.
— Соблазняете меня, грешники. Но велик соблазн. — Отец Феофан нацедил вина, шумно выдохнул. — Господь и тот бы дрогнул. Зовите молодых. Лукерья меня упредила… Но глядите у меня! Давайте мзду- то.
Моисей обернулся к Екиму, но тот покачал головой:
— Повенчаешь — получишь.
— Целуйте на том крест! — Отец Феофан сдернул с киота иконку божьей матери. — Целуйте.
В церкви было гулко от пустоты. Тщедушный косноязычный дьякон, порыгивая, подтолкнул рудознатцев к дверям, чтобы своим паскудным видом не нарушали благолепия. Отец Феофан торопливо пророкотал положенные ритуалом речи, помахал иконою. Когда дьякон занес раба божьего Данилу Иванцова и рабу божью Таисью Логинову в толстую книгу, в которой заполнены были только первые две страницы, отец Феофан хитро ухмыльнулся:
— Бей жену обухом, припади да понюхай: дышит да морочит — еще хочет.
Кондратий медленно обернулся, ожег его из-под бровей ненавидящим взглядом.
— Ну-ну, не зыркай, — поправляя под ризою сбившуюся набок епитрахиль, погрозил отец Феофан. — А то сделаю тебе глаза вразбежку, мозги набекрень.
— Встретимся еще, — пробормотал Кондратий.
Еким подтолкнул его к выходу. Церковный страж и звонарь, вечно пьяный инвалид, гремел ключами, готовясь запирать.
А в избе Моисея сидел Васька Спиридонов. Лицо парня пожелтело, глаза провалились, рыжая бородка была обожжена. Он односложно отвечал на расспросы, неумеренно пил брагу и вскоре свалился на лавку. Данила и Таисья сидели в красном углу, казалось, позабыв обо всем на свете. Обручальное кольцо, снятое с пальца своего бабкою Косыхой, пришлось Тасе как раз впору. Шума и веселья, конечно, не было. Где уж там? Благо, что пока все по закону вышло. Поговорили, повспоминали, тихонько стали расходиться, оставив молодых в Моисеевой избе. Ваську не трогали, он все так же спал на лавке около печки, во сне страшно скорготал зубами, в бога и в душу клял какого-то приказчика.
— На кричном молоте работал, — шепотом рассказывала Моисею Марья. — Цепью утром его притачивали, а вечером в холодной на цепи же держали. Что с парнем сделали, будто иголку съел… Может, и к нам беда нагрянет… — Она перекрестилась, поправила Васькину голову.
Но пока после тайной свадьбы все шло как по-писаному. Днем работали на строительстве, вечером забывались тяжелым сном, либо шли в кабак греться. Молодые поселились в Моисеевой избе, Тасю пока никуда не выпускали, опасаясь, как бы отец Феофан спьяну не проболтался.
— Сколько прятаться можно? — жаловалась Тася. — Ведь по закону венчаны.
— Погоди, — отвечал Данила. — Переждем немного, уедет хозяин… Все будет ладно.
Побратимы весело пошучивали, примечая, как выпрямился душою, посветлел Данила, как охотно попевал даже на работе.
И все же, сколько ни удерживай воду в сите, она все равно выльется. Беда нагрянула ранней весной, перевернула жизнь кверху днищем. Как ни таился Васька от Лукерьи, остались они с глазу на глаз в той же горенке, освещенной одним-единственным фонарем.
— В горне любовь сгорела, — сказал Васька.
— Пеняй на себя! — Лукерья топнула ногой, но вдруг заплакала, обняла колени рудознатца.
Тот сидел каменным идолом.
— Никого-то у меня не осталось, — причитала она, заглядывая в его лицо. — Хоть чугунину на шею да в воду…
— Молчи, стерва, не будет тебе моего прощения. Гляди! — Он вытянул руки: па запястьях багровели рубцы.
— Ах, не будет? Тогда все хозяину выложу.
— Молчи, змея! — Васька схватил Лукерью за горло, повалил на лавку. С дробным звоном посыпались бусы. Она покорно закивала, выпрямилась. Васька опомнился, потряс головой, понял, что даже боязнь за побратимов не поможет ему перешагнуть через ненависть.
— У-у, гадюка, — выругался он, хлопнул дверью, чуть не прибив озорную девку, притаившуюся за нею.
Он вернулся в казарму, лег на нары, молча уставился в потолок. Надо было предупредить Моисея, рассказать Екиму, но не хватало сил подняться…
Под утро в двери ворвались стражники, приказали выходить. Заголосили ребятишки, одуревшие от тяжелого сна мужики таращили глаза на свет «летучей мыши». Васька поспешно оделся, дал себя вязать.
Возле дома Юговых молчала толпа. Данила сидел на телеге, тоже скрученный по рукам, бабка Косыха крестила его быстрыми взмахами иссохшей руки.
— Ничего, ничего, послужите матушке государыне, — приговаривал Дрынов.
«Только меня да Иванцова продала», — подумал Васька, уронил на грудь яркую голову.
Моисей не замечал слез, стекающих по бороде, кусал губы. Еким ткнулся лбом в стену, Кондратий шумно дышал, сжимая кулаки. Все меньше и меньше оставалось их, а дело, которым они жили, давным- давно замерло где-то на перепутьях. Чего это кричит Данила?
— Поберегите ее, поберегите!
Он ищет в толпе Тасю, а она как сквозь землю провалилась.
Дрынов махнул культей. Бабы крестились, всхлипывали. В серой мути просачивались первые проблески дня, не по-весеннему холодного. По дворам уныло заклекотали петухи, отпевая кого-то. Телега катилась по дороге, наматывая на колеса хрусткую грязь. По бокам ее, будто разглядывая колодников, поднимались тусклые желтенькие головки мать-и-мачехи.
И слышалось Моисею: кто-то голосом Данилы пост издалека последнюю прощальную песню. Уходит, уходит, затухает она, а слова все еще падают и падают прямо в душу:
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Нежданно-негаданно помер дед Редька. На завод пришли железных дел мастера, и дед Редька вдруг почувствовал, что остался на отвале. Мелкие плотницкие работы его не занимали, а податься куда-нибудь не дозволяли года. Светлый и тихий, лежал он в долбленом, пахнущем смолою гробике, прятал в стружечке усов улыбку: вот, мол, я и обманул всех, живите да майтесь.
— До ста лет хотел пробегать, — сказал Моисей, прикладывая лопатой к бурому холмику земли последний лоскут поблеклого дерна.
Горбатый плотинный посмеялся горловым дребезжащим голосом. Он тоже провожал деда Редьку, хотя забот у него было множество. Лето выдалось пасмурным, моросливым, вода в Кизеле не опускалась ниже отметок, и дюжие молодцы, по указке плотинного, налегая грудью на железные ухваты и дружно матерясь, то и дело выпускали из пруда излишнюю наводь. В день Марии, 22 июля, задули вторую печь, и Лазарев отбыл в Санкт-Петербург, а Гиль торжественно, с большим обозом отправился в Чермоз. Оба наказали плотинному не спускать с воды глаз. Он и не спускал. Но деда Редьку не проводить не мог. И мало кто на строительстве не любил старика. Жуя кружочек редьки, он говаривал: человек, что муравей, ему