смертью, отводило место для погребения. Каждый пришлец, должник, старавшийся о выкупе, каждый пилигрим должен был явиться в общественный старческий дом, предъявить там свой вид и просить о содействии братства и об оглашении о нем с церковного амвона. Просить публично милостыню ему запрещалось. Каждый месяц бывали у нищих совещания; все постановления братства записывались в протокол. Только голод или моровое поветрие, открывавшееся в городе, изменяли этот порядок. Нищие, находившиеся при госпиталях и лазаретах, имели назначенное время, в которое могли публично просить милостыню. Обыкновенно это бывало на Святой неделе и в день всех святых. Старших выбирали из звонарей и церковнослужителей. Кроме того, при церквах устраивались для дзядов шалаши, в которых они могли сидеть во всякое время. Вообще, городские нищие далеко не пользовались такою свободою, как деревенские. За ними наблюдали городовые магистраты и запрещали им бродить по городу под угрозой позорного столба, розог и изгнания. Уличенных в колдовстве жгли без милосердия. Деревенский дзяд пользовался, напротив, полною свободою. Он беззаботно расхаживал от порога одной избы до другой, собирая обильное подаяние. Пример дзядов не мог не оказывать дурного действия на народ; глядя на них, крестьяне приучались к безделью и бродяжничеству; дзяды обыкновенно скрывали их преступления и нередко были главными советниками и соучастниками. Кроме столкновения дзядов с высшим дворянством, о котором мы упомянули, их связывали с ним многие учреждения XV и XVI веков, в числе которых нельзя не упомянуть об обедах, даваемых нищим в большие праздники магнатами и епископами. Сюда' же можно причислить и омовение ног двенадцати старцам: обряд, исполняемый церковью в великий четверг.
На чем же, спросят нас, основывалось значение этой странной касты, вышедшей из среды народа? На началах религиозных, на благотворительности и сострадании к ближнему, которым учит церковь. К этому надобно прибавить степень образования дзядов, возвышавшую их над народом. Знание молитв, церковных уставов, литаний, местных преданий, сказок, поговорок, народных песен, чернокнижие, в которое верил народ, гуслярство, искусство распознавания целительных трав — все это были великие качества в глазах суеверного, грубого, необразованного народа. Из этой-то касты народа выбрал Твардовский посланницу к Ангелике.
Весь Краков знал старую Кахну, уродливую, горбатую, в лохмотьях, но умную, ловкую, пронырливую. И вельможи, обитавшие в высоких хоромах, и простой народ, теснившийся в ветхих избушках на предместьях, приветствовали ее одинаково. Она знала всех, и все ее знали. Одним она давала лекарства, за других — молилась, третьих — веселила забавными сплетнями и россказнями, в которых не было никому пощады. Она не выпрашивала милостыни, но приходила за нею, как за своим добром, торговалась за все, как за положенную ей плату. Многолетняя нищенская практика, знание людей (в этом искусстве могли похвалиться дзяды, бабы да разве еще купцы), набожность и приобретенная ею репутация придавали ей смелость, а всем предприятиям ее несомненный успех, который ни в ком уже не возбуждал удивления, как дело весьма обыкновенное, в котором никто не сомневался.
Твардовский увидел ее как-то из окна, когда она шла по улице, и позвал к себе.
— Пресвятая Ченстоховская Богородица, мати Божия, — шептала старуха, поднимаясь по лестнице и дрожа со страху, — чего от меня надо чернокнижнику? Неужели и я могла ему на что-нибудь пригодиться?
— Да будет прославлено имя Господа Иисуса Христа! [21] — сказала она, входя в комнату и низко кланяясь.
Вместо ответа Твардовский сунул ей в руку щедрую милостыню. Старуха едва верила глазам своим и посматривала то на деньги, то на Твардовского. 'И это все мне?' — спросила она его наконец.
— Все, но не даром. Ты должна сослужить мне службу.
— Уж не помолиться ли за тебя? Уж не лекарства ли тебе какого нужно? — продолжала она и тут же принималась отрицательно покачивать головою. — Нет, за этим бы ты не позвал меня. В молитву ты не веришь, а всякого лекарства вдоволь у тебя самого.
— Не отгадаешь, о чем я хочу просить тебя! — сказал Твардовский, которого начинала тешить болтовня старой Кахты.
— Подай мне руку. А! Сердечная зазнобушка! — сказала она, рассматривая ладонь поданной ей руки. — Небось, отгадала.
— Отгадала!.. Ну, теперь таиться мне перед тобою нечего. Дело вот в чем: ты должна отнести вот это (Твардовский подал ей запечатанное письмо) в дом пана Станислава Порая и отдать прямо в руки воспитанницы его, Ангелики.
— Ну, трудненько мне будет это сделать, — отвечала Кахна. — Скорее взялась бы я доставить письмо фрейлинам старой королевы, чем пани Ангелике. Горда, горда, что твоя королева; чай и не подпустит к себе, да еще, пожалуй, проводит так с лестницы, что и костей потом не пересчитаешь. Впрочем, попытаться, пожалуй, я попытаюсь.
— Не бойся; ручаюсь тебе за успех; шепни только, что послана от меня. Но смотри, чтоб тебя никто не видел, кроме нее, чтоб никто не знал о твоем визите.
— Будь спокоен, не в первый раз мне исполнять такие просьбы. Бывали и мы молоды, знаем, как повести дело. Теперь только под старость вырос у меня горб; а было время, посмотрел бы ты на Кахну, молодую и пригожую. Теперь под старость пришлось помогать людям — и то слава Богу; сама не пью, зато смотрю, как другие пьют. Нечего хвастать, а спроси всех, другой Кахны не найдешь не только во всем Кракове, да и в целой Польше. Знают меня и не брезгуют безобразною старухой: не один паныч поцеловал меня за добрую весточку. Будь спокоен, отдам письмо панне Ангелике или не будь я Кахна!
— Только, ради Бога, будь осторожна с ней; ты знаешь, какая она гордая, — говорил Твардовский.
— Знаю, знаю, будь спокоен. Ведь птичку узнают по перьям, а человека по взгляду; наши сестры везде одинаковы, хоть снаружи и разнятся, как простое яйцо от свяченого, а разбей яичко — внутри все одно, что у крашеного, что у некрашеного.
— Ладно, пани, ладно; ну, отправляйся же с Богом!
XXVII
О том, какой был ответ панны Ангелики
Можно себе представить, с каким нетерпением ожидал Твардовский возвращения своей посланницы. На другой день на лестнице послышалась тяжелая походка Кахны; слуги не хотели было впустить ее, и Кахна завязала с ними ссору, которая, Бог знает, чем бы кончилась для нее, если б на крик, брань и угрозы ее не вышел сам Твардовский.
Когда Твардовский проводил ее к себе в комнаты, Кахна уселась на скамье и, отдохнув немного, принялась развязывать грязный сверток, вынутый из-за пазухи. В свертке лежало письмо, которое она с торжествующим видом подала Твардовскому.
Ангелика соглашалась на предложение Твардовского с единственным условием — тотчас же по отъезде из дому обвенчаться с нею. Из письма Ангелики можно было заметить, что только одна страстная любовь, какую она чувствовала к Твардовскому, могла дать ей решимость на такое смелое предприятие. В самом же деле, любви тут не было ни на грош: богатство и слава Твардовского была причиною этой решимости.
Не помня себя от радости, Твардовский бросил старой Кахне кису с деньгами.
— Дай Бог тебе всякого счастья, — говорила старуха, пряча кису под фартук, — ты достоин его. Другой вот на твоем месте, пожалуй, еще побранил бы старуху, чтоб дать за работу поменьше, видала я таких молодцов, ей-Богу, видала. Ну уж, присмотрелась я, какая красавица твоя суженая! А уж горда-то, горда-то, как лебедь. Ой, чтоб не было из этого худа! Плохо то счастье, когда придется просить его, да становиться перед ним на колени.
Простившись с Кахною, Твардовский пошел в свои покои, где уже застал монаха Бернардина; лицо его было закрыто капюшоном.
— Что угодно вашей милости, — сказал Бернардину Твардовский, — и как вы попали сюда?
— Я слышал, вы хотите венчаться, — отвечал монах. — Як вашим услугам; хоть сейчас готов