эту славу.
— Какой же тебе славы? — спросил профессор после минутного размышления.
— Какой?.. Такой славы, которая разнесла бы мое имя по белому свету, чтоб оно было на языке у всех людей, от королей и до последних нищих.
— Такая слава в руках Божьих, — сказал тихо итальянец.
— Скажи лучше: в когтях дьявольских.
— Не понимаю, — сказал удивленный профессор, отступя от Твардовского.
— Я объясню тебе это философически, доктор. Самое величайшее добро и самое величайшее зло могут иметь безграничную славу. Итак, слава есть следствие двух противоположных причин. Скажи мне, которой из этих двух причин обязан я своей славою?
— Взаимной совокупности обеих, если хочешь знать непременно, — сказал доктор. — Тебя признают мудрецом, но общая молва относит эту мудрость к чернокнижию, которое дается не от Бога, начала добра, средоточия истины и блага.
— Так ты думаешь, — возразил холодно Твардовский, — что эта толпа может судить о нас, о великих людях, когда она нас и понять не может?..
— Vox populi — vox Dei, глас народа — глас Божий, — сказал тихо доктор. — Существование чар никто не может опровергнуть, а чары исходят от дьявола.
— Сущая правда. Если есть на свете дьявол, то есть и чары. Vale.
— Vale.
Толпа студентов сменила ученого доктора. То была кипучая, алчущая науки молодость; веселая, хоть и в рубище; свежая и румяная, хоть и голодная. Увидев учителя, студенты не могли ничем обуздать своего восторга. Шапки полетели в воздух. Все кричали: «Vivat Tvardovius! Vivat!»
Матюша-сиротка плакал от радости. Улыбка сияла на лице Твардовского.
А между тем колокола пятидесяти краковских костелов звонили и доносили до слуха Твардовского ужасную свою песнь:
— Беда душе Твардовского! Беда тебе, Твардовский, с твоей славою, с твоим величием! Ты продал себя сатане — отдал за минуту жизни целую вечность! Беда тебе, учитель, беда, беда!
Понятен был Твардовскому этот голос; щемил он больно его сердце. Твардовский шел в задумчивости; кругом него раздавались «виваты»; вдали жалобно выли псы. Из всего этого шума, смешанного, разнообразного, дикого, можно было вывести дурное предзнаменование; то не были крики счастья и радости. Недовольный Твардовский остановился и закричал:
— Молчать, колокола!
И в ту же самую минуту вырвались из рук звонарей шнуры колоколов. Колокольни тряслись в основаниях, готовые рассыпаться камнями, и колокола, глухо простонав, умолкли. Скоро Твардовский пришел домой. Толпы народа окружили его и здесь приветствовали громкими криками: «Vivat Tvardovius!»
XI
Как король посылал за Твардовским
Что такое слава? Откуда она? Не похожа ли она на снежный ком, который катится с гор в долину?.. Сначала он мал; потом растет и растет, все больше и больше; вот уже он захватывает с собою все, что ни встретит на дороге; это уже не прежний ком, это целое облако снегу, скала, лавина, — страшная, всеразрушающая лавина, которая летит, как молния, засыпает села, города и, наконец, падает где-нибудь в долине и разливается озером. Так возрождается, так растет и так оканчивается слава. Часто приходит она неожиданная и незаслуженная. Иной бедняк ложится спать, а проснувшись, видит ее у себя в изголовье, как золотую корону, которая не столько украшает голову, сколько тяготит ее. Но чаще она так же скоро и исчезает, как скоро приходит. И в самом деле, что такое слава? Мечта, обманчивый призрак чего-то несуществующего! Каждый может дать ее, каждый может отнять, а никто не знает, где она, что она, для кого она.
Слава Твардовского была одна из тех, которые приходят во сне. На другой день, после договора с дьяволом, он нашел ее у себя в изголовье, — и она пришлась ему впору, как будто нарочно для него была сделана. Ему казалось, что он давно уже ждал ее, что надеялся на нее, как будто она была ему обещана наперед, — не удивлялся ей и принял ее с равнодушием заимодавца, который принимает в срок уплаченный долг.
И однако ж, могучею была эта слава, слава, для которой не существовало ни неверующих в нее, ни завидующих ей, ни оспаривающих ее, потому что Твардовский в глазах народа стоял так высоко, что никто не осмелился бы и подумать завидовать ему. Все горожане с уважением преклоняли перед ним головы; ходили дивные слухи о его чудесных исцелениях, о советах и средствах, которые он давал, о чарах и заклятиях, которые он производил. Беспрестанные повторения этих слухов увеличивали их вместе с временем, разнообразили до бесконечности. У дверей дома Твардовского толпился народ с утра до вечера; вельможи присылали за ним раззолоченные коляски и осыпали его деньгами за каждый визит, за лекарства, прописанные им, нередко за одно слово. Счастье сопутствовало Твардовскому во всем: каждый новый шаг увеличивал его славу; за каждым шагом следовали новые, более прежних, дивные слухи, — каждый день ознаменовывался каким-нибудь новым чудом. Могущество чародея не знало границ.
И радовался Твардовский, потому что гордость его и жажда славы были уже насыщены; он обладал тем, чего желал, испил того, чего жаждал. Но был ли счастлив от своей славы Твардовский — этого не знал никто.
Однажды поздним вечером Твардовский сидел перед огромною книгой, хоть и ничего не читал в ней. Лампа горела перед ним на столе. Матюша спал в углу комнаты. Кругом все было тихо. Ничто не нарушало торжественной тишины той минуты, в которую целый город с молитвою отходил ко сну. На огромном покрытом грубым сукном столе, перед которым сидел Твардовский, стояли и лежали предметы, какие в то время можно было найти у одних только ученых по ремеслу. Лежали на нем: человеческий череп, кости и ребра так называемых «великолюдов» [8]; чучело крокодила висело на потолке; в углу стояла египетская мумия, обвитая иероглифическими пеленками; уроды в огромных банках; скелет белелся на почерневшей стене; над окном распялен был нетопырь. Было время, когда Твардовский по этим бренным, когда-то оживленным, остаткам изучал тайны природы, пытал прошлое, доискивался будущего. Теперь все это стало для него известным и бесполезным; теперь он готов был бросить все это с презрением, как огрызок плода, из которого высосана уже вся сладость.
Вдруг послышался Твардовскому как будто чей-то шелест, чей-то тихий говор. Улыбаясь, прищурил Твардовский глаза, и среди мертвой тиши явственно доходили до его слуха следующие слова, которых, кроме него, не услышал бы и не понял никто на свете.
Скелет. Какая смертная скука стоять, как на часах, у этого безумца, — стоять без пользы и понапрасну! По крайней мере, прежний господин мой пересчитывал мне иногда ребра, — а этот даже и не дотронется до меня. Мыши только огрызают мне на ногах пальцы! Уж лучше было бы мне в сырой земле! Спокойно выспишься там за все беспокойные ночи в жизни, а тут стой, вытянувшись, как на часах рекрут… Еще как будто на смех понацеплял мне пружинки вместо мускулов, — жмут бедные кости, которые, бывало, так привольно двигались под кожей и телом. Чтоб тебе самому, проклятый мудрец, служить по смерти пугалом или посмешищем! За что ты меня держишь понапрасну?..
Рука великана. Молчал бы лучше, воробей, если видишь, что я не жалуюсь! А мне-то небось хорошо здесь, мне, которая при жизни была не чета тебе, ничтожному червяку? И разве приятно мне слушать, когда все эти лысые головы с очками на носах примутся рассуждать обо мне и доказывать, что я никогда не была рукою человека, а каким-то бессловесным мамонтом или чем-нибудь похуже этого? Небось хорошо мне здесь мне, — руке допотопного великана, — мне, которая была так сильна в жизни?..
Скелет. Сильна — по величине, да по глупости разве…
Уродец в спирте. Ай! Ай! И я мучусь, и я терплю, хоть и думают, что будто у меня нет и не было души, и что я не видал света. И разве приятно смотреть на кусочек этого света, который описывали мне таким