цветом лица, так что даже просвечивали синие жилки. Тип лица был восточный. Громадные живые черные глаза, глубоко посаженные, с прекрасно очерченными бровями; румяный рот, маленькая бородка и темные усы, черные волосы, и гладкий, и высокий лоб.
Он слегка покраснел, увидев их, и встретил улыбкой и взглядом, как бы спрашивавшим: что ему приносят, утешение или оскорбление.
После первого приветствия, которое со стороны Яна было тем сердечнее, что с первого взгляда он увидел в Ионе одного из тех людей, к которым легко привязаться, еврей схватил Яна за руку и воскликнул:
— А! Как я счастлив! Какая радость! Вы не презираете меня! Вы навещаете меня, еврея! Пусть Бог вас за это наградит!
Ян поспешил ответить:
— Позволь, коллега, заметить, что нынче совершенно заслуженно называют варварским предрассудком отношение европейцев к некоторым народам.
— Ах! Это слова, — сказал еврей, — мы все-таки до сих пор являемся вашим Агасфером, которому ваш Господь сказал: 'Иди в изгнание, блуждай и ешь хлеб твоих пяти динаров в словах и презрении'. Для вас мы потомки убийц Бога.
— Потомки избранного народа.
— Да, избранного и низвергнутого. Но, — добавил с некоторой гордостью, — народы, как и люди, должны умирать; надо уметь примириться с судьбой и принимать божеские решения. Есть великие неизбежности, против которых кто в силах бороться? Божья десница над нами. Не стоит жаловаться!..
— Мы были, — добавил он с возрастающим увлечением, — народом избранным, который остальной земле, всему человечеству дал своего Бога, единого Бога, а сегодня мы последние из последних. Жизнь наша усохла как трава и прошла как тень. Кто знает, что изображал этот египетский идол или фиванский, называемый сфинксом, эта великая загадка древности? Может быть судьбу всякого покоренного народа, который уступает силе кулака и сращивается с животным, и имея крылья, но каменные, не может двинуться. Этот сфинкс всегда представляет для меня судьбу нашу в Палестине. Евреи, давшие миру Библию, а теперь ставшие слугами меча мусульман, не есть ли это голова человека, подчиняющегося телу животного? А наши бессильные жалобы, раздающиеся в пустыне, не каменные ли это крылья таинственного зверя, на которых он не может улететь из тяжелой действительности?
Он закрыл лицо рукой и словно прогоняя тяжелые мысли улыбнулся ласково, почти радостно, но принужденно.
— Еврею, — сказал, — даже художником стать трудно. Доступ к вашим шедеврам искусства для них затруднен; к вашим храмам он подходит со страхом; Рим для него замкнутый город, где на 5 развалинах своих бывших, павших победителей ему нельзя даже поплакать. Страдать, молиться и молчать — вот наш удел.
Он обратился к Яну.
— Я видел ваши работы, — промолвил, — я восторгался ими, но побоялся подойти к автору. Когда вы объявили, что можно всем их осматривать, и я туда тайком пробрался, но пожать вам руку, как хотелось, не смел, не мог. Разве я думал, что вы первый придете ко мне? Чем же я вам отплачу? Разве вечной благодарностью в сердце, так как в нашем несчастном положении благодарность бывает вечной; редко кто-нибудь окажется ее достойным!
На мольберте посередине комнаты стояла маленькая картина. Изящно наброшенная зеленая плахта скрывала ее скорее от глаз, чем от пыли и падающей сверху штукатурки. Ян попросил показать работу.
— Ваши работы, — сказал Иона, — творения настоящего художника; мои лишь опыты для развлечения. Мелкие, малые, так как я не берусь за большие, зная, сколько нужно для них уменья. Я работаю добросовестно, каждую фигуру картины стараюсь написать с натуры, с образца или, наконец, с модели, которая дает мне тени. Больше всего рисую сценки внутри дома и перспективные виды; несколько таких покажу. Та картина, что перед вами, исключение. Я вдохновился Библией, последним памятником Израиля, который не обесчестили, который был принят народами. Ваши картины полны огня, легкости и смелости; мои идут от сердца, но медленно, тяжело и с трудом создаются. Я творю, как рождает мать, с болью и криком.
— Кто же иначе? — спросил растроганный Ян.
— Кто же из вас не читал книги Иова, этого шедевра великой, вдохновенной, святой поэзии? Там один отрывок является, по-моему, прекрасным описанием умственного творчества, творчества, как я его понимаю, этих родов мысли, которая встает перед нами, отделяясь от нас, и часто принижает или удивляет того, кто ее родил на свет.
Он схватил со столика Библию и, глядя в нее, начал переводить дрожащим от волнения голосом:
'Разве ты знаешь время рождения коз диких на скалах, или же усмотрел когда как лань рождает? Различал ли месяцы зачатия их, и наблюдал ли время рождения? Наклоняются к плоду и рождают, и рычат громко. Отделяется от них плод их и уходит. Уходят, а не возвращаются к ним'. Так с рычанием боли творит истинный художник, и мысль от него отделяется, но не возвращается. Идет в свет на погибель, на удары, на то, чтоб была непризнана или убита, как дитя лани и дикий козленок…
Молодой еврей опустил голову.
Ян открыл картину, хотя художник слегка, казалось, еще сопротивлялся.
— Ах, — воскликнул он, — это из книги Иова, момент, когда жена насмехается над ним, а три друга сидят с ним молча на земле!
— Да! — ответил Иона. — А Иов это народ наш! И с ним должен сказать во время испытания: 'Если мы взяли добро из рук Божьих, почему же нам не принять и зла?' И нашел Израиль в чужой земле не одну женщину, что насмехается над ним, но нет трех друзей, которые бы в глухом молчании горя просидели около раненого семь дней!
Взглянули на небольшую картину — она была прелестна. Восточные типы, восточные костюмы, истинно восточный колорит.
Какое спокойное, но глубокое страдание в лице нагого старца, какое негодное надругательство в женщине! Три друга: Элифас из Феманита, Бальдат из Сухита и Софар из Наамета, каждый по-своему выражали соболезнование и сердечное сожаление. Их лица восхищали выражением серьезной горести. Каменистый пейзаж, как бы взятый с натуры, служил фоном этой сцене. Все фигуры, хотя и маленькие, нежные, законченные, были написаны мягко и широкими мазками. Торс Иова и язвы на его теле замечательно хорошо передавали горе, а между тем не производили отвратительного впечатления.
Иона выслушивал похвалы без гордости, но с очевидным смущением, в котором просвечивала радость.
Он выдвинул затем ящик и показал Яну несколько прелестных сцен из жизни, в стиле фламандских и голландских картин. Это были настолько искусные работы, так умело идеализирующие будничную жизнь, прозу самой прозаической жизни, что Ян восхищался и радовался. Везде исполнение было старательным, точным, ровным; а рядом с заботливостью мягкая и гармоническая отделка. Обращала внимание постепенность тонов, освещение как бы действительно светило, так хорошо его усиливали окружающие полутона.
Иона медленно спрятал работы.
— Здесь, — промолвил, — у вас я не найду ни знатоков, ни покупателей для них. О! Меня это радует! Если б я мог никогда с ними не разлучаться! Я люблю их как детей, хотя и не слепо. Вижу недостатки и люблю с ними. Долго работая, я слишком привязываюсь к моим работам, а когда приходится расставаться, то мне стыдно сознаться — жалею их, чуть ли не плачу. Ах! Кто из нас не подумал, отдавая свою родившуюся мысль, о том, какая судьба ждет ее в свете? Не есть ли это козленок из книги Иова? В какие руки попадет? Какая ей выпадет судьба? Не есть ли это яйцо страуса той же книги, которое 'нога растоптать может или зверь полевой раздавит?' Найдется ли человек, который прочтет все, что художник написал в своем творении? Всю его мысль?..
Долго еще продолжался разговор, и Ян, прощаясь с Ионой, чувствовал себя искренно растроганным, столько он нашел в его словах истинного вдохновения, огня и восторженности. Невольно и он, и Тит настроились на эту монотонную песню еврея, поющего словно над реками Вавилона жалобу изгнанников об утраченном величии.