Через некоторое время он, в припадке новой злости, рявкнул:
— Гони лошадь! Прибрать надо!
И, снова ослабев, повернулся к Арине спиной.
— Грех прибери… кабы это несчастье… паше несчастье…
Арина давилась сухими слезами от ужаса. Нахлестывала лошаденку измочаленным прутом. Лошаденка наконец дернулась и поскакала по проселку, расчесывая ногами траву и подбрасывая старенькую телегу.
Часть третья
46
В тот летний день, когда пленные солдаты и офицеры, назначенные остаться в Обухове, покинули вагоны, лейтенанта Томана охватил особенно сильный приступ какой-то странной слабости, нападавшей на него уже в течение нескольких последних дней.
Слабость эта перешла в безразличие, а оно в конце концов принесло облегчение. Его перестала мучить изнуряющая мысль о недомогании. Только почувствовав, что вагон двинулся, он на секунду стряхнул с себя безразличие. Толчки вагона отдавались в больной голове. Однако вечером он уснул сразу и, как ни странно, очень легко.
Правда, и после этого он все просыпался от чего-то, но сон уже налег на него каменной глыбой, которую не сдвинуть было слабым проблескам сознания.
Глубокой ночью Томана разбудила тишина. Он был один в вагоне. На гладко оструганных нарах лежал тоскливый синеватый сумрак. В зияющие, открытые двери по обе стороны теплушки тянуло ночной сыростью, в них мерцали расплывшиеся огоньки и отблески их на мокрых крышах. Вагоны на соседнем пути вросли в мрак. Сырость полей, размокших под дождем, холодила спину, оседала в горле.
Беспокойство, овладевшее им при пробуждении, на время пересилило его безразличие. Он надел шинель и посидел так немного. Потом снова лег, съежился, повернувшись на бок, натянул шинель на голову. Так он готов был ждать хотя бы даже саму смерть.
За темной стеной вагонов на соседнем пути дважды бешено промчались поезда. Потом на небо просочилась заря. Тогда проснулись и человеческие голоса. Звучали они почти все чуждо, лишь порой в их мутном потоке вспыхивало понятное слово.
Потом Томан увидел на путях капитана Гасека. Превозмогая внутреннюю дрожь, он стал следить за капитаном и увидел, как тот влезает в соседний пассажирский вагон. Значит, пленных офицеров перевели туда ночью — а ему ничего не сказали. Обидевшись, Томан снова лег, и снова неотвязный холод пронизал его до костей.
В какой-то ранний час к теплушке с топотом подвалили люди. Он слышал их будто издалека. Все закипело, зашумело, заблестели глаза в дверях. Люди ворвались в вагон глухим стуком мешков, запахом немытых тел, волной криков и лиц, грязных австрийских и русских фуражек всех видов, застегнутых и распахнутых воротов…
Томан с головой спрятался под шинель, спасаясь от этой волны. В таком положении и обнаружили его новые обитатели вагона. Удивленно обступили его.
— Шинель-то офицерская, ишь франт! — сказал стоявший ближе всех и потянул Томана за ногу.
Он собрался было стащить с него шинель, да вдруг остановился и смущенно стал рыться в своих карманах, извлекая табак. Недоверчиво поглядывая на Томана, который сел на нарах, он пересыпал из ладони в ладонь крупинки махры.
— Гм… Разрешите, пан лейтенант…
Томан покорно отодвинулся к стенке.
— Пожалуйста.
Человек с махоркой, блестя глазами, взглянул на другого, стоящего рядом, и свистнул:
— Это что ж, для господ лейтенантов не осталось места в пассажирских вагонах?
Томан не ответил. И чтобы вообще не отвечать больше никому, он после этого целый час пролежал с закрытыми глазами.
И все-таки, когда незадолго до отъезда за ним пришел Крипнер в сопровождении русского солдата, Томан отказался перейти в пассажирский вагон. В знак протеста он остался там, где был брошен своими товарищами.
Новые обитатели вагона сначала громко выражали свое недовольство, но забыли о чужаке, как только состав тронулся.
Через некоторое время сосед Томана довольно вежливо спросил:
— Пан лейтенант тоже в Киев?..
— Не знаю.
Вечером этот сосед уже вызвался принести ему кипятку. А так как для этого ему пришлось идти за кипятком вторично, то он не преминул упрекнуть Томана.
— Чего же сразу не сказали?
Зато он принес уже заваренного чаю и представился:
— А звать меня Мазач.
— Спасибо, — с горькой вежливостью сказал Томан.
Окружающие прислушивались с любопытством.
— Говорит-то как! — ухмыльнулся кто-то, шмыгнув носом.
— Интеллигентно говорит! — кто-то другой сморкнулся, словно плюнул в потолок.
Тут уж Мазач разозлился:
— А ну по гнездам, воронье!
Вечером станционные огни кололи глаза Томану. Он чувствовал на висках иглы их лучей. И от говора солдат как-то особенно жестко потряхивало деревянные стенки вагона. Говор усыплял и не мог усыпить, будил и не мог разбудить его. Он наполнял мозг тонкой трясиной видений. Образы колыхались, как клочок бумаги на тяжелой волне.
— А у вас ночью, кажется, лихорадка была, — сказал утром Томану Мазач.
Он принес воды, но дал ему пить с большой неохотой.
— Лучше не пейте, — говорил он. — Может, это у вас от воды.
Весь день поил Томана только кипяченой водой и крепким чаем.
На следующую ночь густое время текло поверх единой безжизненной, раздувшейся мысли, которую выстукивали колеса:
— Ка-мень, ка-мень, ка-мень…
Последняя разбухшая мысль превратилась в это одно бессмысленное слово. Последний сухой листок на голом дереве.
Томан горел в лихорадке.
Пленные старались держаться подальше от него и ворчали на русские порядки. Караульные, раздраженные и по-казенному озабоченные, заглядывали в вагон только на остановках и ругались с пленными — то злобно, то в шутку.
— Подумаешь, несчастье! Он и там мог помереть, — отмахивались они от жалоб пленных, и сами жаловались: — И зачем только этих пленных по всей России таскают!
Обступив больного Томана, русские солдаты рассказали, как однажды везли одного такого же вот. И видом-то был здоров, совсем здоров!