может себе все это представить? Развалившаяся, одичавшая армия поднимается, чтобы самовольно покинуть окопы. Говорят, убивают командиров. Целый день мы с ужасом ждем той минуты, когда почта принесет нам газеты. Безумцы ведут подкоп под весь мир!
Вчера ночью сотня наших бежала во Францию. Нас, спящих, они предательски бросили — все не поместились бы в эшелоне.
На курсах митингуют. Бунт на тонущем корабле. Страстные громкие слова и выборы депутатов: у нас ведь революционная организация, цель которой — добыть в бою права для кандидатов на офицерское звание.
У нас — священные, во всем мире принятые, признанные права нашего сословия.
А я в сердце своем позорно предаю эту борьбу за священнейшие права и интересы родного сословия. Несмотря на то, что «Right or wrong — my country!» [229]. Ха- ха! Сам не знаю, смеюсь ли я над тем, что такая организация оказалась необходимой, или над тем, что она стала возможной.
Жребий брошен. Даже интеллигенция не выдержала поединка с лишениями. Итак, мы отказались признавать божьей милостью «братскую» нерадивость сверху. О, как жгуче дают себя знать права на вековые привилегии. Предатели наших сословных интересов искореняются. Ибо ведь только трус отказывается без борьбы от своих наследственных прав! Во имя дисциплины объявлена офицерская забастовка. Издан приказ: не выполнять приказов! Потому что: не перейдем мы простыми добровольцами в полки к этим жуликам! Ни один! Никогда! Солидарно!
За это нас, непокорных, конечно, ликвидируют со всей поспешностью. Просто-напросто разошлют по полкам до окончания курсов.
И вообще, что я из-за этого мучаюсь?
Зачем мне свобода, если меня убьют… в интересах наших земляков, всех этих Грдличек, Кршижей, Боровичек и всех обладателей «наследственных прав», которые именно поэтому пользуются и будут пользоваться свободой в любом государстве и на всем свете?
А все-таки… это причиняет боль.
И возмущает.
Остаемся на курсах. Приказ ликвидировать бунтовщиков отменен. Бунт выигран. Требуемые деньги выданы в качестве аванса. Мы снова ели свиную отбивную с кнедликами, и лучший из миров вновь обрел свое прежнее приветливое лицо. Жив, жив нормальный взгляд на мир. А первый объект наших интересов и ненависти — большевики.
И все-таки: мы полуголые и нищие. Свирепый ураган сорвал и продолжает срывать с человеческих душ все, чем их одела традиция. У нас нет родины. Мы не более, чем сбившиеся с курса в открытом море открыватели родной земли, измученные тоской по берегу. И напрасно мы ждем, когда впередсмотрящий закричит с мачты: «Земля, земля!» В кровавом котле, к котором война плавит человеческие сердца, с нас, прямо со шкурой, сдирают струпья старой, присохшей, как грязь, любви. Скоро мы будем совсем голыми. А душе, отвыкшей от наготы — холодно. Еще больно сердцу над открытой могилой надежд и иллюзий. Мы боимся гибели старых, знакомых ценностей. Мы боимся уже тех углов зрения, под которыми начинает смотреть голый человек. От них мучительно кружится голова. Угадываем ужас и очарование большевизма. Это цинично, но и смело — поставить перед обществом, закутанным в традиции, такую до ужаса простую и бесстыдно обнаженную правду. Традиционная старушка цивилизация не может спокойно выносить столь насмешливо правдивую наготу.
И все-таки! Мы будем вскармливать многие из этих обнаженных правд большевизма, пока прусский национальный сапог не задушит нашу, столь живо ощущаемую нами национальную правду.
Верую, что есть правда на земле, которая одержит победу даже над господски могущественным прусским сапогом. Правда победоносная и возвышающаяся над моей правдой, над твоей, над вышковской и сланской, над всеми городами и народами, — потому что она — спасительница и кормилица всего человечества. И яд для всякой паразитической лжи.
Справедливая правда! Чтобы настал наконец для нас, для немцев, для всех людей на свете — мир, мир… жизнь!»
Бауэр, дочитав до этого места, в бешенстве смял последний лист и, бросив тетрадку на стол, плюнул на нее. Потом долго, тяжело дыша, ходил по комнате.
— Вождь! Интеллигент! Яд, который все отравит! Тряпка! — восклицал он. — Травинка! Охапка сена, которая сгорит первой же. Сгорит дотла в том самом пламени, которое разжигает! В пожаре, который сам разжег! Тряпка!
Внезапно погасла ярость, вспыхнувшая в его глазах. Бауэр замер посреди комнаты.
Глазам его, словно освещенная молнией, явилась картина: загорелась в сухое лето трава на откосе от искры пронесшегося поезда. Стелется по земле, неуловимо для глаза, распространяется, как бы ползком, огонь, пожирая клочья разбросанного сена, и, прежде чем обратить их в пепел, взметает яркими языками пламени.
Бауэр долго смотрел, в окно на серое небо широко открытыми, невидящими глазами.
109
Он еще стоял в глубокой задумчивости, когда вошел его преемник и подал ему письмо, которое он нашел в пакете старой почты для военнопленных, задержанной когда-то полковником Обуховым. Бауэр принял это неожиданное письмо с хмурым любопытством. Оно было от 7 мая 1917 года:
«Глубокоуважаемый пан взводный! Примите от нас и от «дружинников» привет; мы все много о вас вспоминаем. Мы еще здесь, на сборном пункте. Все, кроме коллеги Гавла, который за свой характер до сих пор под арестом. Вы же знаете его характер.
Здесь нам, пленным, очень плохо. Лучше бы послали нас куда на работы, чтоб могли мы трудиться во имя нашей идеи. Там для нас, славян, было бы хоть сносно. Надеемся, что скоро нас уж куда-нибудь пошлют. Должны были отправить на рытье окопов. Прошу я вас, пан Бауэр, от имени всех наших: если придет для нас какая-нибудь почта или деньги, не откажите в любезности поскорее переслать сюда. И еще прошу я вас, если от Дружины пришлют насчет всеобщей мобилизации, дайте нам весточку, чтоб и мы могли вместе с вами участвовать в какой-нибудь работе ради нашего общего блага и ради нашей независимости. Коллега Беранек говорит, что напишет вам, как только попадет туда, куда хотел.
Я надеюсь, что вы исполните нашу просьбу, и заранее от имени всех наших сердечное спасибо. С сердечным приветом за всех преданный вам
Бауэр, похолодев, все смотрел и смотрел на письмо, невольно перечитывая с усердием выведенные слова. Потом положил его на стол и пошел было в контору, к телефону. Вспомнив, однако, дату письма, остановился, вернулся к столу и стукнул по письму кулаком. Потом сунул его в один карман, в другой положил смятую тетрадь Томана, но задумался и сел снова.
Наконец, махнув рукой, он вздохнул:
— Пропали…
Тогда только он встал и вошел в контору.
110