никто уже не отозвался.
Даму-патронессу из Красного Креста ввел к пленным молодой галантный русский офицерик. Дама очаровательно лепетала по-польски и выискивала среди пленных главным образом поляков [58]. Она принесла для них шоколад и в бумажном фунтике — незрелые черешни. Фунтик был свернут из последнего номера какой-то польской газеты. Полька, окруженная тесным кругом пленных, сама украдкой обратила на это их внимание.
— Laufen [59], — присовокупила она, смеясь глазами.
Поляки — и с ними черноволосый кадет, — как великую драгоценность, унесли черешни подальше в угол; тем временем молодая женщина продолжала беседовать с теми из пленных, которые остались возле нее; она болтала с заученной любезностью благотворительной дамы.
Незаметно оглядевшись, она вдруг обласкала и этих, оставшихся при ней, горячими, тихими словами:
— Unsere Be-frei-er… [60]
Потом охотно стала отвечать офицерам и сама о многом расспрашивала. Офицеры же отвечали ей и спрашивали ее так, чтобы в любом случае казаться героями.
Томан беспокойно похаживал вокруг этой группы, отходил и возвращался к ним снова. Один вопрос жег ему язык. Но хотя полька уже и заметила его, и несколько раз коснулась его беглым, но любопытствующим взглядом, всякий раз получалось так, что чья-нибудь спина всовывалась между ним и нею.
Наконец исподволь тлеющий вопрос все-таки, чуть ли не против воли Томана, вспыхнул открыто:
— Когда нас увезут в глубь России?
Полька понизила голос:
— Nur… nicht… eilen… warten… bi?chen… und… sie werden… wieder Befreier… [61]
Немецкие слова выскальзывали из маленьких губок польки неловко, как толстые детишки. Их встречал безмолвный блеск мужских глаз. Томан вдруг побледнел почему-то и, нервничая, отошел, но вскоре, не умея скрыть внутреннего волнения, вернулся к кружку спин. Кто-то насмешливо спросил:
— Струсили?
Томан тряхнул головой и вдруг взорвался:
— Хватит с меня войны! Не хочу больше!
Мимо изумленных глаз и спин он метнулся к окну, от окна к двери, остановился на полдороге и снова повернул к окну. Офицеры, обступившие польку, старались закрыть от нее эту сцену.
— Нервное потрясение, — бормотали они. — Ничего, успокоится…
Какой-то благодушный молодой лейтенантик, свесив ноги с верхних нар, бросил:
— Еще бы, ранен ведь!
— Стреляный [62], — с насмешливой серьезностью добавил многозначительно тонкий лейтенант с перевязанной головой.
А хмурый ополченский поручик, не поняв шутки, спросил:
— Правда?
Вокруг расхохотались.
— Schu?, — напомнил кто-то.
Полька, ничего не понимая, переводила глаза с одного на другого.
Тонкий поручик с перевязанной головой, весело смеясь глазами, галантно поклонился ей:
— Ничего особенного, проше пани… У нас говорится: «Jeder Schu? ein Russ» [63], или — «Всякий стреляный — русофил»…
Еще не отсмеялись над удачным каламбуром, как вдруг будто глухо загремела сама земля — из такой дальней дали, из таких глубоких глубин доносился грохот. За окнами, на которые сейчас все разом оглянулись, цепенел немой разлив чистого желтого неба.
— Это орудия, — проговорил кто-то срывающимся голосом.
Из окон поднялась к безмолвному небу настороженная тишина. Со двора еще доносились отзвуки утихающего гомона. Слух ловил в потоке городских шумов знакомые звуки, и люди тихо спрашивали:
— Это сердце стучит или пулемет?
— Это — с запада…
— Нас еще спасут…
В агонизирующем свете дня многие лица бледнели, напряженно светились глаза, а улыбки, видные всем, были бескровны, и от них становилось холодно…
Видно в окно: по зеленеющему небу плывет аэроплан. Его будто несут на себе лучи солнца, закатившегося за горизонт. Машина мурлычет свою беспощадную песню, на крыльях ее — грозные черные кресты, в глубине под нею земля гудит глухим, судорожным набатом.
— Бомбить будет…
— Еще сюда ударит!
— По казармам бьют в первую очередь…
— Нас нарочно в казарме заперли! Дьяволы, злодеи!..
Томан, очнувшись от столбняка, шагнул к окну, от окна кинулся к двери. Ему преградили дорогу штыком.
И снова он у окна, и снова заметался по комнате.
Чей-то насмешливый взгляд приковал его наконец к месту. Униженный этим взглядом, он побрел в угол, где лежал на шинели Крипнер. Глаза Крипнера были устремлены в потолок.
Молча постояв над Крипнером, Томан спросил, ни к кому не обращаясь:
— И когда нас отсюда увезут?
Вместо ответа Крипнер, помолчав, сам спросил нетвердым голосом:
— Это наши аэропланы?
— Наши!
С этой минуты оба новых приятеля дружно молчали.
Вокзал одиноко выпирался посреди равнины далеко за городом; после заката его застывшие контуры напоминали лошадиный труп, брошенный в пыль разъезженной, растоптанной неисчислимыми колоннами войск дороги. С наступлением ночи вокзал едва-едва пропитывался бескровным светом скудных фонарей.
Последние паровозы, громыхая железом, суетливо маневрировали по блестящим опустевшим рельсам; последние составы терпеливо стояли в темноте. Неуклюжие жерла орудий и оглобли повозок, смешно и тесно поставленных на попа, торчали к черному небу. В затоптанном, загаженном привокзальном сквере дремали под пологом ночи лошади, низко свесив головы. Последние партии пленных засыпали на нарах теплушек или прямо на земле, на которую уже пала роса.
Иозеф Беранек, отстояв от одичавших людей местечко для своего унтер-офицера, сидел теперь в дверях теплушки, спустив наружу свои длинные ноги. Он сидел, будто на берегу, до которого счастливо добрался, поборов волны и водовороты этого нескончаемого дня, самого необъятного дня в его жизни. Итак, он мог бы быть довольным, если б отлив дневных забот не обнажил некое беспокойство, до сей поры тонувшее в этих заботах. И необъятный день, оставшийся теперь позади, и неправдоподобие того, что с ним произошло, — все это мгновенно рассеялось, как только перед ним возник один-единственный образ всемогущего человека, наводящего страх во время построения, человека, произносящего слова, холодные и острые, как льдинки, — слова о долге доблестного солдата в бою. Одинокий в своих угрызениях, Беранек утешался лишь тем, что поглаживал корявой рукой свою пустую трубочку в кармане. Вздыхая, он впитывал пропыленными легкими сырой ночной воздух.
Вместе с сыростью потянуло теплым запахом лошадиного навоза. За ним потянулись и одинокие думы Беранека. Запах лошадиного навоза… Прочные, мирные крыши барского имения… Неторопливые