походе мы будем тащить на закорках старого-престарого мертвеца, разложившегося от времени и всяких табу и неполных самоопределений. Ай-ай-ай, сказал Лонштейн, и все-то ты знаешь, че. Вот именно, согласился мой друг, потому я и держу по возможности язык за зубами, не говоря о том, что я недостаточно образован, чтобы научно рассуждать о наших нуждах, неплатежеспособности и сверхприбылях, и я не такой пророчествующий безумец, как Вильгельм Рейх, и не знаменитый предтеча, как Сад или Хосе Марта, уж извини за их сближение, звучит, я знаю, непочтительно; я к их числу не отношусь и потому помалкиваю, но продолжаю заполнять свои карточки, перо выпадает из рук, но я снова его поднимаю, небритые мои щеки краснеют, потому что мне трудно говорить про палец в заднице, всякий раз мне чудится, что я засунул не палец, а всю пятерню – уж прости за грубость, – что по сути то, что я делаю, дурно, и либидо для нашей судьбы не так уж и важно, и так далее; но я снова хватаю перо, затачиваю его и снова пишу, и мне противно, мне хочется принять душ, я чувствую себя слизняком или как будто, поскользнувшись, упал в кучу дерьма, и оно налипло на мой плащ, – мне хочется быть кем угодно, сборщиком налогов или продавцом скобяных товаров, я дико завидую чистым романистам, или теоретикам-марксистам, или поэтам избранной темы, даже преуспевающим при истеблишменте сексологам, у кого развязаны руки, как у старины Миллера или старины Жене, они-то сумели кулаками пробиться к выходу на улицу, и теперь никто их не остановит, хотя во многих странах запрещают; я же чувствую себя таким провинциалом, таким дикарем из пампы, типичным креолом со своим мате в четыре часа пополудни и своей литературой, напичканной сальностями и парочками, чья любовь описывается в скобках, всегда выше и ниже финального взлета в новом представлении о человеке, не считая того, о чем я сказал прежде, – страха ошибиться, страха, что в действительности революция может совершиться без этого моего видения человека. Ба, сказал раввинчик, ты меня разочаровал, че, я вижу, что ты свою пресловутую картотеку пишешь, поглядывая одним глазом на карточки, а другим на будущих читателей, и именно их-то, нынешних или будущих свидетелей, сегодняшних или завтрашних судей, ты боишься, уж признайся по чести. Как знать, возможно, ты и прав, сказал мой друг, я всегда жил, ни на кого не оглядываясь, делал только то, что мне нравилось, делал это не только ради себя, но ради неких обобщенных других, кого-то неопределенного, без лиц, без имен, без суждений, но, возможно, что с годами я стал робеть, стал бояться того, что скажут – этакий штампик. С этим я ничего не могу поделать, разве что выкинуть картотеку в окно и самому выброситься или же отправиться в кино пли в картинную галерею, но ты же видишь, я все еще вожусь с этими карточками, они дрянно написаны, в них ощущаются робость, и стыд, и нечистая совесть, но они есть, ты их читаешь, и уже пишутся другие, еще не кончился у меня завод, хотя получается плохо и каждые пять минут мое перо спотыкается и начинает болеть живот. Правильно делаешь, сказал Лонштейн, подавая ему мате, толику зеленого утешения, в конце концов, даже если ты, между прочим, забудешь имена и будешь стыдливей, чем девица, которая впервые у гинеколога, я считаю, что ты имеешь полное право продолжать, ошибаешься ты или нет, прав ты или нет; поди знай, что творилось в голове у Маркса, когда он писал, да, тут проблема ответственности, и я это понимаю, игра идет по-крупному, и, вероятно, она стоит того – сорвешь ты банк или все проиграешь, это не так важно, история – это невероятное количество взмахов во все стороны, одним удается схватить рукоятку, а у других рука остается пустой, но, когда подводишь итог, получается французская революция или Монкада.

Диалог этот, как понятно любому, доставил обоим огромное удовольствие, не говоря о том, что мой друг затем провел ночь, вписывая некоторые имена в некоторые пробелы, и обнаружил, что это оказалось отнюдь не так затруднительно.

* * *

Мое восприятие все больше напоминает приемы монтажа в добротном фильме; кажется, Людмила еще разговаривала со мной, когда я подумал об отеле «Террасе» с балконами, выходящими на могилы, либо то был смутный сон об отеле, и тут Людмила, разбудив меня ради стакана фруктового сока, стала частью последних сновидений и начала говорить, когда какие-то обрывки образов отеля и балконов над кладбищем еще витали предо мной. Потом метро доставило меня на площадь Клиши, словно это оно само решало, куда.меня везти и через какие пересадки. С Людмилой же мы разговаривали недолго, время было после полудня, но о завтраке мы и не думали, было жарко, я лежал в постели голый, Людмила, по своей дурной привычке, сидела в моем халате, оба курили, и пили фруктовый сок, и глядели друг на друга, и, разумеется, Маркос и Буча, все это. Таким образом. Прекрасно. Да, Андрес, сказала я ему, но я не хочу, чтобы все оставалось, как в выключенном холодильнике, и медленно гнило. Он, голый, полусонный, ласково посмотрел на меня, будто издалека. Ты кое-чему научилась, Людлюд, это как раз мой метод, и вот ты убедилась, что я пригоден лишь на то, чтобы еще больше портить дело. Суть не в методе, а в деле, сказала я, за правду я всегда была тебе благодарна, а все же было бы лучше, если бы тебе не надо было приходить и рассказывать мне о Франсине. То же могу сказать и я, Людлюд, хорошо бы, кабы ты не приносила мне новости, пахнущие Бучей и пампельмусовым соком, но сама понимаешь. Я тоже, конечно, тебе благодарен. Ах, какие мы оба ужасно вежливые.

Потом я даже не доехал до отеля «Террасе»; войдя в метро, я повиновался инстинктивному импульсу, как бы дававшему мне передышку, прежде чем включиться в новое течение времени, и подтверждавшему нечто предвиденное, но еще не усвоенное; знаю, что я вышел из метро на площади Клиши и бродил по улицам, пил коньяк в одном или в двух кафе и думал,, что Людмила и Маркос поступили очень правильно, что бессмысленно тревожиться о будущем, если, скорей всего, решать за нас, как почти всегда, будут другие. Однако стрелочник повернул рычаг до отказа, и все на полном ходу помчалось по другому пути – невозможно сразу воспринять новые пейзажи за окнами, тем паче к ним привыкнуть. Ничто прежде не казалось мне ужасней, чем самокопание на какой-нибудь терраске кафе, чем непроизвольный мерзкий внутренний монолог, пережевывание своей блевотины; просто факты подбрасывались мне, как карты в покере, надо же было как-то их упорядочить, поместить два туза рядом, восьмерку к десятке, подумать, сколько карт прикупить, надо ли блефовать и есть ли у меня шанс на «фул». Во всяком случае, коньяк – и вперед по новой колее на всех парах до следующего поворота стрелок.

* * *

Людмила вошла в ванную, как на сцену, – даже без публики «Вьё Коломбье» халат упал на пол со взмахом прекрасного белого крыла. Изразцы стенок были идеально прозрачны, хотя это противоречит самой природе изразцов, и под взглядом Людмилы, проникавшим сквозь них вопреки их плотности, они казались ей стеклами окон, зa которыми сияющее, жаркое солнце и морской берег, возродившееся время, новый феникс – Буча. Ее восторг, и котором было столько же ребячества, сколько любовного пыла, вызывал невольную улыбку, но, к сожалению, стоило лишь чуть-чуть разжать губы, и мыльная пена забивалась в рот, меж тем как губка гуляла по бедрам и по талии, смывая ничтожные, но стойкие следы ночи. Так же смывался с нее и Андрес, подобно соринке, которую душ уносит в водослив, молча, ничего не говоря после того, как все было сказано, что свидетельствовало о его ясном уме; тишина квартиры без Ксенакиса, без Джонни Митчелл, без Хуана Карлоса Паса, победные звуки душа, разносившиеся через открытые двери, мало-помалу затмевали образ Людмилы, которая, неохотно кончив мыться, снова закуталась в халат Андреса и пошла по комнатам с сигаретой во рту и чашкой остывшего кофе и, проходя через гостиную, включила транзистор, оглашавший биржевой курс. Размежевание, подумала она и, уцепившись за слово, стала переворачивать его в уме, как некий плод: размежевание, жеваниеразме, меразжевание, разжемевание, ваниемежразе, разжеваниеме. Она прихлопнула транзистор, села на кровать и расправила простыню, которую Андрес оставил смятой и перекрученной; также и на улице Кловис перед уходом она застелила постель, пока Маркос варил кофе и звонил Гомесу и Люсьену Вернею. Размежевание, одна кровать на улице Кловис и другая на улице д'Уэст: сказочка о простынях, новый головокружительный темп, рождающийся меж этими двумя кроватями, и единственное возможное слово, которое никак не выговоришь, только думаешь о нем беспрерывно, но оно где-то за словесным порогом, оно в твоих мыслях, как тепло, как овевающий тело ветер, и почему нет, почему нет, если уже так есть, я люблю тебя, теперь я знаю, почему и как сильно тебя люблю, я говорю это и повторяю, и это – размежевание, потому что это ты и Буча и потому что все наполняется прыжками, и криками, и радостью, и надеждами, и горелыми спичками, малышка, неисправимый ребенок, я люблю тебя, Маркос, и я тебя, малышка, всегда буду любить, но уже издалека, отныне ты будешь зрителем, ты будешь смотреть на меня из партера и, быть может, аплодировать, когда мне достанется выигрышная роль. Размежевание, межразевание, большая игра началась, и время уже два часа дня, надо что-нибудь

Вы читаете Книга Мануэля
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату