традиции и глубоко укоренившемуся обычаю, порожденному инстинктивным и патриотическим почтением к этому символу нашей нации. Примечательно, что он не внял предложению встать, что позволило бы ему избежать суда, а предпочел выйти из зала и нагло заявить, что он лучше бы сходил в уборную».
– Верно, он пошел бы туда слушать грохот разрываемых цепей, – сказал Патрисио. – Такая была у нас шутка в четвертом классе, а в общем, очень хорошо, что ты включила эту заметку в чтение Мануэля, и, кстати, я избавлюсь от ехидных упреков моего друга. (Каковой, задумавшись о Парацельсе, и ухом не повел.)
Как часто мы что-то делаем шутки ради или считая это шуткой, а потом, когда исподволь, постепенно начинается настоящее дело, эта шутка, или каламбур, или случайная выходка вновь и вновь вторгается в то, что шуткой отнюдь не является, и, взобравшись на житейский постамент, диктует оттуда лукавые приказы, нарушает ваши движения, разлагает мораль, – во всяком случае, Оскар шутки ради послал Маркосу газетную вырезку о бунте девочек в Ла-Плате и на время совершенно об этом забыл, так как подготовка контейнеров на службе у Гладис была делом долгим и деликатным, и Гладис порой еще прекращала обивку контейнеров, чтобы растормошить Оскара, который отвечал тем же, а потом они принимали душ, и пили, и слушали сообщения по радио, и спускались поесть, но воспоминание о бунте снова пробивалось наверх, образы, возникшие при обычном чтении хроники, оседали в уме, как образы снов, которые не желают выселяться, несмотря на все протесты рассудка. У Гладис, которая тоже читала эту вырезку, был более рациональный взгляд на вещи, и намеки Оскара она считала следствием усталости или нервного состояния, то и другое обычно идут в паре, и отвлекала его от навязчивых мыслей легким умственным толчком, Оскар начинал смеяться и прятал еще одну пачку долларов, made by стариком Коллинсом, в двойную стенку контейнера, готовился к сварке стенок, ходил приласкать бирюзового пингвина, который, с прошлого вечера поселившись в ванной, принимал душ вместе с людьми, радостно хлопал крыльями и уплетал за милую душу свою порцию хека. Королевские броненосцы в тот же вечер прибыли из Чако, и в Эсейсу следовало приехать к одиннадцати утра, в последний суматошный момент, а тут еще из-за служебных перестановок вдруг изменяют дежурства стюардесс, и вдруг раздается звонок заместителя начальника диспетчерской, он предупреждает Гладис, что, мол, ей придется лететь ночным самолетом в Нью-Йорк, по Гладис оказалась неподражаема в драматически-астроло
Бывало, что мой друг не всегда был в курсе деятельности наших ребят; он, например, понятия не имел о том, что суровые представители зоопарка в Венсенне изберут Лонштейна вести машину североамериканской марки, взятую напрокат в Герце, с предварительным уточнением цвета и характеристик, соответствующих важности церемониала. Чтобы понять что-нибудь в пересказе раввинчика, всегда требовалось его текст расшифровывать, но на сей раз симфонический размах лонштейновского восприятия уложил моего друга в постель на несколько дней, хотя он никогда не пожаловался на то, что узнал о выгрузке королевских броненосцев и бирюзового пингвина по изложению, жанр коего Лонштейн определил как плюраспектро- мутантный, – короче говоря, броненосцы, вступив на французскую землю, видимо, почувствовали себя неуютно, зато пингвин тотчас проявил опасную резвость, стал биться о стенки контейнера, несмотря на укротительские свистки Оскара и воду с экванилом, которой его напоила Гладис, едва «Боинг» вошел в предварительную фазу приземления и капитан Педернера голосом Пепиты пожелал уважаемым пассажирам счастливого пребывания в Париже.
– Все трое они были мегааккордом, – резюмировал Лонштейн, – представь себе эту церемонию в зале для приемов, малыш, не хватало только, чтобы Хайле Селассие в черном плаще вручал абиссинские ордена.
Не хватало там и меня, но вечером Людмила мне рассказала, что Ролан и Люсьен Верней вышли из машины с таким видом, будто аршин проглотили, и что обмен приветствиями между аргентинским ветеринаром, сопровождающим животных, и представителями зоопарка, получателями упомянутых тварей, был воспринят таможенниками, инспекторами и полицейскими аэропорта как нечто совершенно нормальное, уж не говоря о местном ветеринаре, по долгу службы осмотревшем заморских зверюшек и проверившем их медицинские свидетельства, все это изящно переводила Гладис, с явным весельем решая лингвистические проблемы ученых мужей. Еще по пути в аэропорт Маркос сказал Людмиле, что в принципе трудностей быть не должно, сама операция слишком абсурдна, чтобы ей мог грозить провал; единственный риск был в том, что какому-либо хитроумному таможеннику могло прийти в голову, будто эти контейнеры больше пригодны для транспортировки леопардов, чем пингвинов, но Люсьен Верней и Ролан были готовы это опровергнуть научными аргументами, основанными на Бюффоне и Джулиане Хаксли, не говоря об импозантности взятой напрокат машины, идеальный Gestalt [66]. Однако не только таможенники были очарованы редкими животными, но некая дама, с виду начальница, смуглая и полная особа, прямо влюбилась в бирюзового пингвина и посулила время от времени навещать его в Венсенне, что с величайшей серьезностью восприняли представители зоопарка и с особым патриотическим волнением ветеринар-сопровождающий. Ты упустил изумительное зрелище, сказала Людмила, сугубо аргентинского вида Оскар в клетчатом пиджаке, причесавшийся в последнюю минуту и щедро опрысканный нашим бортовым одеколоном, который я издали узнаю, потому что он скорее для женщин, и Лонштейн в кожаной куртке и берете, чтобы выглядеть как средний француз, какого теперь и днем с огнем не сыщешь, но все же…
– А ты что там делала? – спросил Андрес.
– Написала в трусики, сама не знаю, то ли от страха, то ли от смеха, но думаю, скорей от страха. Погоди, раз уж вспомнила, сейчас переоденусь, если найду чистые.
По всей квартире пахнет луком, но я не голоден, у меня есть последний квартет Бартока, вино и сигареты, взгляну раз-другой на кастрюлю и подумаю, ждать ли мне Людмилу или пойти побродить. Эта история с пингвином, о которой говорил Маркос, прежде чем пришел просить машину, вероятно, одна из идиотских выдумок его микроагитации; окруженный последними аккордами квартета, еще участвуя в некоем порядке, которого у меня не будет ни раньше ни позже (ну конечно, ну ясно, будущее в прошедшем), я по возможности затягиваю эту ненадежную примиряющую передышку – жалкая, неискренняя уловка, я заставляю себя сидеть дома, а потом вдруг позвоню Франсине и побегу вниз по лестнице. Бродить по Парижу – это для меня тоже музыка, ночь не принесла утешения, мне словно бы хочется еще одной, дополнительной части квартета, которую Барток не сочинял, но которая где-то таится в той зоне времени, которую не измерить часами, оттуда мне слышится тревожащее меня требование порядка, некое неосознанное знание, из которого снова возникает аура, беспокойство сна в кинотеатре в ночь Фрица Ланга; когда идешь по улице как бы ощупью, без назначенной цели, в этом есть какая-то открытость, возможность того, что за любым углом и в любой миг ты можешь услышать первую фразу той музыки, которая сумеет тебя примирить со всем ускользающим или ненадежным, Людмила моя и чужая, Людмила, все более увлеченная пингвинами и агитаторами, – я испытываю легкую тошноту оттого, что ее теряю из-за скопления непримиримых обстоятельств, и заодно чувство неотвратимости, чувство, что мы подошли к рубежу и теперь что-то будет тихо обламываться так, чтобы каждый из нас остался на своей стороне трещины, огромного разлома времени, с напрасными жестами дружбы, слезами и платочками, оба голые под порывами черного ветра. Зато каждый вход в метро еще раз унесет меня в любимые районы или по фонетической, смутно магической ассоциации представит мне еще какую-нибудь неведомую станцию, где начнется новый кусок бесконечного парижского ковра, новая волшебная шкатулка, новые приключения. Впрочем, это мрачноватое умонастроение, которое издавна тянет меня погружаться в город, будто в музыку, в метания от Франсины к Людмиле (почему метания, почему их не объединить, к чему это тягостное