– Потому что я тебя очень люблю, – сказала Людмила, и, по коварству языка, словечко «очень» почти полностью лишало силы слово «люблю», но это была правда, она его очень любила, потому что он был добрый и веселый как котенок, и всегда увлечен неосуществимыми планами, и пластинками экспериментальной музыки, и метафизическими восторгами, и нежными маленькими заботами, он делал нарядными ее дни, как бы завешивал разноцветными занавесками окна времени, играл с нею и разрешал играть собой, уходил к Франсине и возвращался с полным собранием сочинений Роберто Арльта, к тому же время делало свое дело, установилась привычка, такая миленькая квартирка, уже не надо было ничему учиться, ни учить, было вдоволь здоровья и здорового смеха, прогулок под руку по Парижу, встреч с друзьями, был Маркос, сдержанный немногословный корд овец, который что-то часто стал захаживать, разговаривать, приводить Лонштейна, рассказывать об агитпропе, о вое, о спичечных коробках, да так, будто говорил только для нее, хотя Андрес полагал, что это прямо касается его, но почему же «будто», лицемерная полечка, она только что ощутила это, до сих пор ощущала как бы кожей небрежные кордовские интонации Маркоса, говорящего прежде всего для нее, для того, чтобы она поняла, что происходит, пусть это пока не столь существенно, но в конце-то концов будет Буча, полечка.
Я почувствовал, что она отдаляется, поворачивается ко мне спиной, good night, sweet prince, good night, little thing [49], я легонько погладил ее спину, попку и передал ее сну или бессоннице, и, как всегда после долгого разговора, я ее хотел, но знал, что в эту ночь я встречу только покорный механизм, нет, ни за что, go to sleep [50], sweet prince, они в самом деле свихнулись на этих спичках, только подумать, что в Биафре, но нет, че, так ты не уснешь, да еще Лонштейн со своими придорожными богами, что-то не клеится, братец, я же мог остаться дома и слушать «Prozession», зачем мне поддаваться на волну Маркоса, они сумасшедшие, убери волосы, Людлюд, они лезут мне в глаза, ох, извини, я спала, и мне что-то снилось, не извиняйся, глупенькая, мне нравятся твои волосы, спи, забудься, да, Андрес, да.
Теперь, например, кафе у Порт-де-Шамперре, Мануэль совсем ошалел от кусочков сахара и ложечек, гоп-гоп, лошадка / поехали в Вифлеем /, не трудись, этот ребенок не уснет даже от фильма Пазолини, и сквозь платаны на площади вечереющее небо, нежный ветерок, который уносит моего друга в край воспоминаний, к сумеркам в пампе, far away and long ago [51], но в то же время он внимательно наблюдает за тем, что происходит за столом, да почти ничего, вот только Мануэль, хотя так или иначе, думает мой друг, о чем-то они должны заговорить, не зря ведь Ролан и Маркос провели главную часть совещания, не пригласив Лонштейна (а кстати, и меня, и Людмилу, но Людмила не может, because [52] занавес поднимается, и с половины девятого идет славянская меланхолия), то есть в кафе у Порт-де-Шамперре, совсем не в их районе, они засели не для того, чтобы дружески посудачить о том, что творится в мире, сеньор, можете себе представить, донья, хотя покамест самое яркое, что мог отметить мой друг, это погремушка, которой Сусана судорожно трясет, дабы отвлечь Мануэля от снующих вокруг столика выутюженных брюк. И так проходит с полчаса, пока из автобуса № 92 не выходит Гомес и, фактически не здороваясь, подает Маркосу две телеграммы, которые тот прочитывает и без комментариев передает Сусане (над этой девушкой они иногда подшучивают), чтобы она их перевела для Люсьена Вернея, Моники и Ролана, этих закоснелых французов, которым лень сделать малейшее усилие, чтобы изучать языки, хотя так легко понять «ПАПОЧКЕ ЛУЧШЕ ТОЧКА ЦЕЛУЮ КОКА» (это из Буэнос-Айреса) и «A BANANA DO BRAZIL NAG) ТЕМ ЗAROCO» [53], посланную из Лондона, тексты исключительно идиотского содержания для непосвященных, однако же их элементы складываются в тот смысл, что некий Оскар Лемос прилетает в Орли и везет с собой некие вещи, не слишком напоминающие молочные списки, чем отчасти объясняется то, что не пригласили Лонштейна (и меня) явиться раньше в кафе у Порт-де-Шамперре, ибо еще неизвестно, насколько Лонштейн, хотя Маркос говорит «да», но он не спешит и до самого конца предоставит Лонштейну требовать меню или благодарить официанта, в таких случаях обычно можно повременить, но придет момент, когда надо определиться, как может произойти с Людмилой (или со мной, но тут мы еще посмотрим), вот по этим-то причинам у моего друга создается впечатление, что кафе у Порт-де-Шамперре – вроде двускатной крыши с острым коньком, и теперь что-то произойдет, – хотя с виду все идет нормально и Мануэль путешествует от стула к стулу, к ужасу Ролана и Люсьена Вернея, которые уже давно предвидят смачный плевок на незапятнанный лацкан, уж не говоря о лужице, растекшейся без предупреждения, вопреки гарантиям розовых резиновых трусиков.
Что касается лондонской телеграммы, то, конечно, это Эредиа, который почему-то возвращается из города, где, судя по предыдущим письмам и открыткам, он жил великолепно, и посему мой друг вполне самостоятельно делает вывод, что личинка Бучи, видимо, на грани превращения в мотылька, хотя ожидать большой последовательности от этого веселокрылого существа не приходится, достаточно посмотреть, что творится за этим столом (мысленный чертеж моего друга), но прояснить удается очень мало, разве лишь то, что эксперты ЮНЕСКО называют «групповым напряжением», а именно тот факт, что Люсьен Верней явно нервничает, ведь за этим столом для французов время течет гораздо ощутимей, чем для латиноамериканцев, – к счастью для кого, спрашивает себя мой друг, – а дело в том, что у наших никак не прекратится веселье из-за «ЦЕЛУЮ КОКА», и тогда Люсьен Верней смотрит на Ролана, который смотрит на Монику – краткая пассовка национальной солидарности, – хотя моего друга еще больше веселит мысль, что Моника, которая уже полгода живет с Гомесом и даже помогает ему клеить марки в альбомы, включилась в неспешное панамское течение времени, напрасно разрезанное пополам Фердинаном Лессепсом, каковой не случайно был французом, и Моника тоже не спешит, уж не говоря о том, что никто не сравнится с Патрисио в предложениях выпить еще по чашечке кофе, а это все равно что переводить часы назад. Даже в этом видна их слаборазвитость, бесится Люсьен Верней как раз в тот момент, когда Маркос небрежно роняет первую фразу, которую все выслушивают с совсем другим видом, вот это да, это уже Буча, думает мой друг, теперь игра идет всерьез, приходят телеграммы, ergo [54], каша заваривается круче, решаются логические задачи вроде: Оскар прилетает в четверг в тринадцать часов, надо приготовить партию из Венсенна, Эредиа приземляется сегодня вечером в Ле-Бурже, уберите от меня этого мальчишку, он лягается так, что проткнет мне живот. Это он от любви, объясняет Сусана. Во-первых, муравьи, наверно, уже знают, говорит Маркос, так что atenti al piato [55], с Венсенном не должно быть ни малейшей промашки. Бабочбуча, думает мой друг, стремится вылететь без излишних метаний, и он ощущает нечто похожее на жалость, на смутное щемящее чувство в устье желудка, значит, Буча, это она, теперь муравьи полезут со всех сторон со своими жвалами, со своими долларами; возможно, я в последний раз вижу их всех вместе за столом в кафе, вижу, как они передают Мануэля с рук на руки поверх чашек и блюдец. Мир тесен, говорит ролан, обращаясь к Патрисио, он оторвал кусок «Геральд трибюн» и передал ему, здесь тоже у муравьев будет работенка. Никто не просит Сусану перевести, заметка на английском, а французы, разумеется, люди культурные, тем паче латиноамериканцы, английский – это язык будущего, и, хочешь не хочешь, родители тебя заставляют его учить, надо же, сынок, думать о будущем, о стипендии и прочее.
По временам мой друг совершает ошибку: вместо того, чтобы протоколировать – такую миссию он себе отвел и, по-видимому, неплохо ее выполняет, – он устраивается за столиком в кафе или в гостиной с мате и рюмкой водки и не только протоколирует, но анализирует – о, несчастный! – судит и оценивает – о, противный! – нарушая труднодостижимое равновесие, которое до сих пор он поддерживал в деле компиляции и накопления карточек – кесарю кесарево – и прочих таблиц и перечней, – вот и теперь, когда Гомес уже минут десять протестует против буржуазной музыки, включая экспериментальную, электронную и конкретную, панамаупорно отстаивая искусство с участием масс, пение хором и прочие способы пересадки канарейки в аорту народа. Не то чтобы Гомес был глуп и мечтал о Шостаковиче или Курте Вайле, но трудность той музыки, которую, например, Андрес пытается заставить его слушать, кажется ему доказательством, что капитализм lato sensu [57] и здесь старается, и до последнего издыхания будет стараться автоматически создавать элиту во всех областях, включая эстетику.